Все засмеялись, Фаина Григорьевна захлопала в ладоши, и снова начался за столом общий беспорядочный разговор, веселый и сумбурный, с бесконечными «А помнишь?..», «Нет, а ты помнишь?..». Потом они пели студенческие песни — те, без которых не обходился раньше ни один курсовой вечер, ни одна праздничная демонстрация, — и с особым чувством, с особым значением, растроганно глядя друг на друга и стараясь скрыть эту растроганность, пели они:
Я не знаю, где встретиться
Нам придется с тобой.
Глобус крутится, вертится,
Словно шар голубой…
Вот и встретились они, вот и встретились — словно и правда вернулись, собрались все вместе после долгих экспедиций и далеких путешествий…
В передней раздался звонок — кто-то еще спешил разделить с ними их торжество, их веселье. Фаина Григорьевна пошла открывать дверь.
— Смотрите, кто пришел! — радостно-удивленно воскликнула она, возвращаясь.
За ее спиной стоял Глеб Первухин.
Вот уж кого действительно очень давно не встречал Решетников — так это Глеба Первухина. Чуть ли не с того самого дня, как Глеб, единственный со всего их курса, еле вытянул диплом на тройку и исчез, только появился еще на государственных экзаменах, а так даже в выпускном вечере не захотел принять участие.
— Привет! — сказал Глеб. — Извините, если я ворвался некстати.
— Да что ты, Глебушка! — заволновалась Фаина Григорьевна. — Какой может быть разговор! Проходи, садись.
— Нет, я чувствую, что я некстати, — упрямо повторил Первухин.
Он был заметно пьян. Лицо его осунулось, глаза покраснели, длинные пряди волос небрежно свисали к ушам.
— Брось, Глеб, ломаться, — сказал Новожилов, — тут все свои люди. Садись.
— Правда, Глеб, как замечательно, что ты пришел, — сказала Валя Минько. — Именно сегодня! А еще говорят, что нет телепатии.
— А я, понимаешь, Митя, тебе позвонил. Мне твоя тетушка сказала, что ты здесь. Ну, я и пришел.
— Вот и хорошо, вот и хорошо, — все суетилась возле него Фаина Григорьевна. — Рассказывай, Глеб, что ты, как ты? Мы же почти ничего о тебе не знаем. Разве так можно — скрылся, законспирировался, даже не позвонишь. Кем ты хоть работаешь, где?
— Кем работаю? — сказал Первухин и усмехнулся. — Я работаю заготовителем трупов.
Последние два слова он произнес раздельно, почти по складам, и обвел всех взглядом, словно проверяя произведенный эффект.
— Ну и шутки у тебя… — поморщился Решетников.
— Что, не нравится? А я не шучу. И ты, Минько, на смотри на меня так умоляюще, не надейся, что я пошутил. Я сказал по-русски: я работаю заготовителем трупов. Есть такая должность. Работаю в одном медицинском учреждении, учреждению этому для исследований нужны трупы, ну вот я и езжу по моргам… Ничего себе работенка, правда?
— Ну конечно, Глебушка, — сказала Фаина Григорьевна, — только…
— Что только? Ну что — только?
— Ты же все-таки университет кончил. Мог бы найти работу поинтереснее…
— А зачем?
— Ну как зачем?.. Чтобы получать удовлетворение от работы… Применить свои знания…
— Нет, а я спрашиваю: зачем? Чтобы поддакивать таким подлецам, как Женька Трифонов? Или самому стать вроде него?
— Будто уж других путей нет, — сказал Новожилов.
— А есть? Вот вы тут собрались, празднуете, ликуете оттого, что Левандовский опять в силу входит. А на то, что, когда Левандовский ваш в зените славы, так сказать, был, он всех своим авторитетом давил, против него никто пикнуть не смел, — на это вы глаза закрываете?
— Глеб! — предостерегающе, испуганно воскликнула Фаина Григорьевна.
— Ладно, ладно, не буду трогать вашу святыню. Я только одно хочу сказать: мне надоело. Надоело! Сегодня Левандовский, завтра еще кто-то, сегодня одно, завтра другое, а где истина? У вас у всех ужасно умные лица, вы делаете вид, что всё понимаете, что во всем можете разобраться, а я не могу… И прямо говорю об этом. Но этого-то вы все и не хотите мне простить. Мне и тройку за диплом вкатили только оттого, что я честно…
— Не говори ерунды! — оборвал его Новожилов. — Ты получил тройку за диплом вовсе не потому, что был честен, а потому, что это была никуда не годная работа. И нечего этим кичиться. И нечего прикрывать свою лень высокими словами.
— Ладно, какая разница, — махнул рукой Первухин. — Дайте выпить.
Решетников никогда не любил Первухина, было в этом человеке что-то от юродивого. И бегающие, уходящие от прямого взгляда глаза, и вечно потные, холодные руки, и перхоть на пиджаке — все это создавало ощущение какой-то болезненной нечистоплотности. Но сегодня Решетников за всей этой юродивостью, за всей этой жалкой бравадой видел просто неприкаянного и — вероятнее всего — больного человека. Сегодня, как никогда раньше, ему хотелось, чтобы всем вокруг было хорошо, чтобы никто среди них не чувствовал себя несчастливым и обойденным.
И еще одно странное совпадение занимало сейчас Решетникова: позавчера Левандовский говорил с ним почти о том же, о чем говорил сегодня Первухин. «Знаете, Дмитрий Павлович, — сказал тогда Левандовский, — у меня было достаточно времени, чтобы подумать о своей жизни. И теперь я вижу, что во многом нам надо винить самих себя. Мы были слишком яростны и нетерпеливы в утверждении истины, слишком категоричны, мы были слишком нетерпимы к своим противникам, к тем, кто не соглашался с нами. Мы сами подготовили и вспахали эту почву. Почву, на которой потом с такой легкостью взросли лжеавторитеты и администраторы от науки. В науке нельзя быть нетерпимым, запомните это, Дмитрий Павлович…»
Глеб выпил рюмку вина, по-прежнему стоя.
— Прощайте, — сказал он. — Не смею больше надоедать вам.
— Куда же ты, Глеб? — засуетилась опять Фаина Григорьевна. — Посидел бы еще, чаю бы выпили.
— Нет, — сказал Первухин многозначительно. — Я привык внезапно возникать и исчезать так же внезапно. Прощайте.
Он быстро повернулся и вышел из комнаты. Хлопнула дверь.
— Принюхайтесь! — скомандовал Лейбович. — Быстро принюхайтесь!
— Что такое? — всполошилась Фаина Григорьевна. — Что-нибудь горит на кухне?
— Да нет же, — сказал Лейбович. — Неужели вы не чувствуете? Пахнет серой. Захудалой серой третьего сорта.
Вот что неоценимо в Лейбовиче — так это умение пошутить в нужную минуту. Сострил — и сразу стало исчезать, развеиваться тягостное чувство, тот неприятный осадок, который остался после ухода Первухина. Только Фаина Григорьевна вздохнула и сказала с грустью:
— Жалко парня. Есть люди, призванные напоминать нам, что мир пока не так гармоничен, как хотелось бы… Глеб принадлежит к их числу.
— Не надо было отпускать его, — сказала Валя Минько. — Куда же он пойдет сейчас?..
— Ребята, хотите еще один сюрприз? — спросил Андрей Новожилов. И, не дожидаясь ответа, щелкнул переключателем телевизора.
В следующую минуту в комнате зазвучал голос, чья медлительно-тягучая интонация была так хорошо знакома Решетникову:
— …нам представляется, что наибольшего внимания заслуживает… работа ученика девятого «б» класса… — а затем на маленьком экране телевизора всплыло лицо Евгения Трифонова.
Как безукоризненно, как великолепно выглядел он на экране! Молодой ученый. Талантливый ученый. Ученый, подающий надежды. Лицо, исполненное значительности, белые манжеты, темный, тщательно отглаженный костюм.
— Да выключи ты эту нудь! — крикнул Лейбович. — Неужели он тебе в лаборатории не надоел?
Новожилов повернул переключатель, и звук исчез. Трифонов продолжал что-то говорить. Беззвучно шевелились его толстые, мягкие губы. Они то округлялись, то растягивались, то сжимались. И все, кто был сейчас в этой комнате, молча, в полной тишине смотрели на этот беззвучно шевелящийся рот.
— Прямо сюрреализм какой-то, — сказала Валя. — И смешно и не по себе как-то, жутковато даже.
— Ишь как старается! — усмехнулся Новожилов.