Рытвин еще долго говорил о Левандовском, о его ошибках, об отходе от павловской школы, о нежелании считаться с критикой, и я слушал его внимательно и сосредоточенно, с прилежанием студента, сидящего на лекции в первом ряду.
Наконец он, видно, счел, что сказанного достаточно.
— Ну вот, — произнес он после небольшой паузы. — Теперь, хотя бы в общих чертах, картина вам ясна.
Я кивнул.
— Дело, как видите, серьезное. Готовится обсуждение работ Левандовского, его деятельности. Наш общий долг — помочь Василию Игнатьевичу осознать свои ошибки, помочь выбраться на правильную дорогу.
Я опять кивнул.
— Мы считаем, — сказал Рытвин, — что вы, Трифонов, должны выступить от имени студентов.
Только теперь до меня дошло, зачем они меня позвали. Не просто же поделиться своими сомнениями!
Первое, что я почувствовал, был испуг. Я никогда не любил выступать, любое выступление давалось мне с трудом.
— Я не знаю, — сказал я. — Я…
— У вас еще есть достаточно времени, — сказал Рытвин. — Вы не смущайтесь, мы вам поможем. Да вы и сами все понимаете правильно.
— Я не знаю… — повторил я. — Я всегда очень хорошо относился к Василию Игнатьевичу.
Мне казалось, что, произнося сейчас эту фразу, я совершаю едва ли не героический поступок.
— Мы знаем! — воскликнул Рытвин. — Мы знаем! И потому тем более ценным будет ваше выступление! Нам не нужны штатные ораторы, которые готовы говорить о чем угодно и о ком угодно. Нам нужно, чтобы Левандовскому правду в глаза сказали те, к кому он прислушивается. Вы как раз такой человек. Вы его ученик. Вы не имеете права молчать о его ошибках. Вы должны помочь ему. Нет, вы просто обязаны выступить!
Я еще колебался. И тут в разговор вступил Роман Кравчук. До сих пор он не произнес ни слова, только шевелил пальцами — была у него такая привычка, все время тренировал он кисти рук, то ли волейболист он был, то ли борец, не помню уже.
— Трудно? — быстро спросил он. — А Геннадию Сергеевичу, — и он кивнул в сторону Рытвина, — думаешь, не трудно? Ты с Левандовским год, от силы два, как знаком, а Геннадий Сергеевич его лет двадцать знает. Если бы все так просто было, и весь разговор этот незачем было бы затевать!..
Я еще тянул, я мялся, но уже чувствовал, что соглашусь, никуда не денусь. После того как я почти час просидел в этом кабинете, после всего, что услышал, после того как кивал, соглашаясь, — мог ли я отказаться?.. Я уже был преисполнен ощущением серьезности надвигающихся событий — почему же не допустить, что я сумею помочь Левандовскому своим выступлением?
— Ну как, согласны?
Потом уже я часто думал: почему их выбор пал именно на меня? Только ли оттого, что я был образцовым студентом, отличником, и вместе с тем не занимал никаких общественных постов, не был приближен к факультетскому руководству, был, так сказать, человеком независимым, нейтральным, увлеченным только наукой, и потому моя кандидатура оказалась наиболее подходящей, наиболее выигрышной?.. Или и они угадали во мне эту готовность подчиниться, эту печать послушания, которую я носил на своем лице?.. Во всяком случае, они не ошиблись.
— Я еще подумаю, — сказал я.
— Ну вот и прекрасно, — улыбнулся мне в ответ Рытвин. — Я вижу, что вы согласны.
Странно, но до сих пор, в течение всего этого разговора, я почему-то ни разу не подумал о тебе, Таня. Профессор Левандовский существовал в моем сознании отдельно, обособленно, вроде бы даже и не связывался никак с тобой.
И лишь уже очутившись за дверью, идя по университетскому коридору, я вдруг сообразил, на что я согласился.
И вот что поразительно — мысль о тебе не только не остановила меня, не только не заставила тут же отказаться от выступления против твоего отца, а, наоборот, она как бы освободила меня от последних колебаний. Опять я боюсь, ты можешь подумать, что мной руководила ревность, желание отомстить, я ведь был отвергнут тобой, причем ты обходилась со мной довольно жестоко, ты не будешь отрицать этого, я был не нужен тебе. И все-таки вовсе не обида двигала моими поступками. Наоборот! То, что я любил тебя, то, что ты была дорога мне, и то, что, несмотря на это, я собирался, я должен был выступить против твоего отца, вдруг осветило мое намерение новым светом. Я ш е л н а ж е р т в у, я жертвовал своим чувством во имя долга, во имя принципа, я не мог поступить иначе — вот о чем я теперь думал. Я прежде всего себе, самому себе причинял страдание этим выступлением, и потому я был теперь чист перед Левандовским.
Все, что произошло затем, ты уже знаешь.
Моя исповедь закончена. Какие чувства она вызовет в твоей душе? Не знаю. Но прежде чем ты будешь судить меня за малодушие и слабость, позволь еще сказать вот о чем. Меня осуждали многие. Я чувствую это осуждение до сих пор, я только делаю вид, что ничего не замечаю. Я осудил себя сам. Но я ли один виноват в том, что случилось? Разве все, кто окружал меня — и мать, и учителя, и преподаватели, — все, кто был призван меня учить и воспитывать, разве не пестовали они с усердием во мне все того же послушного, покорного мальчика?
Так отчего же теперь бросать в меня камни — я остался самим собой, я остался п о с л у ш н ы м м а л ь ч и к о м, только и всего. Разве они не этого добивались?
И как бы ни старался я казаться солидным, взрослым человеком, какие бы ученые звания и должности ни имел, все это мираж, иллюзия, в душе у меня по-прежнему живет все тот же послушный мальчик. Тебе, Таня, я могу в этом признаться…
Кажется, я начинаю понимать, отчего это иногда человек так склонен к исповеди, к покаянию. Исповедь приносит освобождение. По-моему, никогда еще я не ощущал такой счастливой легкости, как сейчас. Вчера, когда я зашел вечером в лабораторию к Решетникову, он посмотрел на меня удивленно. Наверно, на моем лице все было написано. Кстати, если хочешь, можешь дать прочесть это письмо Решетникову. Знаешь, мне почему-то даже хочется, чтобы Решетников прочел его.
Вот и все, милая Таня, вот и все.
Я написал сейчас «милая Таня» и вдруг почувствовал, какую радость мне доставляет сочетание этих слов. Может быть, я и послание это затеял только ради того, чтобы получить право поставить рядом эти два слова…
Будь счастлива».
ГЛАВА 9
После демарша, устроенного Новожиловым, после всех этих бурных споров, отголоски которых и теперь еще раскатывались по институтским коридорам, Решетников больше всего опасался, сумеет ли Мелентьев прижиться в лаборатории. В том, что все события, предшествовавшие появлению Петра Леонидовича в их институте, известны ему, Решетников не сомневался. Не вызовет ли его приход в лабораторию новых осложнений, нового взрыва?
Но прошло и две, и три недели после того, как Мелентьев перешагнул порог института, а все было спокойно. Мелентьев был вежлив, он умел незаметно уступить, если вдруг грозили разгореться страсти из-за дефицитного прибора или реактива. К нему быстро привыкли; казалось даже, уже трудно было представить лабораторию без его высокой, худой и сутулой фигуры. И Решетников никак не предполагал, что первое столкновение у Мелентьева возникнет не с кем-нибудь, а именно с ним, с Решетниковым.
В тот день Решетников зашел к Рите в изотопную. Он только что поставил очередной эксперимент — отпрепарировал мышцы, приготовил растворы, и теперь опыт протекал уже без его участия. Всякий раз, когда выдавалось у него свободное время, он забегал к Рите. Он уже изучил ее характер и знал, что в какие бы дебри она ни забиралась, с какими бы неожиданностями в работе не сталкивалась, сама она ни за что не обратится к нему за помощью. Будет упорно искать выход самостоятельно. Впрочем, Решетников вовсе не кривил душой, когда уверял Риту, что он заинтересован в результатах ее работы ничуть не меньше, чем она сама. В конце концов, исследовали ли они процесс проникновения в клетку сахаров, аминокислот, воды или ионов натрия — все они бились над одной проблемой.