Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Ничем, даже своим появлением, не хотелось ему сейчас тревожить Риту, не хотелось нарушать тот домашний, мирный уют, который исходил от одиноко светящегося окошка…

ГЛАВА 8

«…Ну вот, Таня, я и подошел к событию, ради которого взялся за это письмо. Сумею ли я рассказать о нем?.. Я ловлю себя на том, что теперь мне хочется, чтобы это письмо подольше не заканчивалось. Я запечатаю его, опущу в почтовый ящик, и вместе с ним улетучатся все мои иллюзии и надежды… А пока я пишу его, я еще могу надеяться. Ну что ж… Может быть, я оттого и решился открыться перед тобой, что мне терять нечего…

Вообще, с точки зрения рассудка, логики, с точки зрения нормального человека, это письмо мое, эта исповедь, это желание непременно поведать тебе о самом сокровенном, даже постыдном, что, может быть, лишь оттолкнет, испугает тебя, — необъяснимо, лишено смысла. Только человек, который сам мучился от любви, который жил в мире фантазий, который так привык мысленно разговаривать с любимой женщиной, что уже утерял ощущение — что происходит наяву, а что лишь в его воображении, только этот человек поймет меня…

Меня всегда страшило, что ты можешь подумать, будто я совершил  т о т  свой поступок, будто я решился на него, желая отомстить тебе. Будто, метя в твоего отца, я мстил тебе, его дочери. Клянусь, у меня даже мысли такой никогда не было в голове. Наоборот, я пришел в отчаяние, когда сообразил, что тогдашним моим действиям легко можно дать и такое истолкование, что оно напрашивается само собой.

Впрочем, все по порядку.

Знали ли мы тогда, на третьем курсе, что над твоим отцом сгущаются тучи?.. И да, и нет. Да — потому что уже доносились до нас отголоски каких-то слухов, разговоров, предположений. Нет — потому что наша жизнь и жизнь твоего отца — это были как бы две совершенно разные сферы, слишком большая была дистанция между студентами-третьекурсниками, едва лишь начинающими осваивать азы самостоятельной научной работы, и профессором, доктором наук, членом-корреспондентом академии. Слишком незыблемым авторитетом, слишком крупной, значительной фигурой был он в наших глазах, чтобы мы всерьез поверили, будто ему что-то угрожает. И когда однажды меня вызвали в деканат, я меньше всего мог предположить, что разговор пойдет о Василии Игнатьевиче Левандовском.

Деканом нашего факультета в то время был профессор Рытвин. Когда я, несмело постучавшись, вошел в его кабинет, я увидел там кроме самого Рытвина его заместителя Петра Ивановича Бекасова, немолодого уже человека, обычно пребывавшего в состоянии тихой задумчивости, и секретаря факультетского комсомольского бюро Романа Кравчука. Кравчук пришел в университет из армии, на первом курсе не расставался с гимнастеркой — я всегда был уверен, что он фронтовик, и только потом, много позже, чуть ли не на выпускном вечере, узнал, что на фронт он попасть не успел: еще учился то ли на каких-то курсах, то ли в училище, когда война уже кончилась.

Рытвин сидел не за письменным столом, как обычно, когда принимал студентов, а на черном кожаном — с высокой прямой спинкой — диване, сидел свободно, по-домашнему, развалившись, рядом с ним пристроился Бекасов. Кравчук восседал на стуле напротив них.

Я нарочно стараюсь восстановить все детально, в подробностях, потому что без этих подробностей ты не поймешь моего тогдашнего состояния — каждая мелочь тут была важна, каждая мелочь сыграла свою роль.

Рытвин кивнул мне, улыбнулся, Кравчук крепко пожал руку, придвинул еще один стул, мне предложили сесть. Теперь все четверо мы образовывали как бы кружок, письменный стол не разделял меня и декана, я был принят здесь как равный, и этим словно подчеркивалась неофициальность той беседы, которая должна была последовать.

Конечно, мне трудно теперь абсолютно точно восстановить весь разговор, но с чего он начался и как протекал, я помню прекрасно.

— Ну как, Трифонов, грызете гранит науки? — коротко хохотнув, пошутил Рытвин.

Я улыбнулся в ответ.

— Грызет! Чего ему не грызть! — выйдя из задумчивости, подхватил шутку Петр Иванович. — Зубы-то у него вон какие!

Они отсмеялись, и лица их приняли озабоченное выражение. И я тоже перестал улыбаться. Первым опять заговорил Рытвин:

— Скажите, Трифонов, вы ведь в кружке у Василия Игнатьевича занимаетесь?

Я кивнул.

— И лекции его, наверно, внимательно слушаете?

— Да, — сказал я.

— Ну и какое же впечатление они на вас производят?

— По-моему, интересно, — сказал я.

— Да, лектор Василий Игнатьевич отличный, этого у него не отнимешь. Этому всем нам у него поучиться можно. Если бы к такой форме еще и содержание… а Петр Иванович?

Все трое понимающе улыбнулись, и я улыбнулся вслед за ними такой же понимающей улыбкой, хотя, надо признаться, еще ничего не понимал.

— А скажите, Трифонов, — опять обратился ко мне Рытвин, — вам не кажется, что в лекциях профессора Левандовского проскальзывает что-то… как бы это помягче выразиться… что-то неприемлемое для нас?

Я замялся. Только теперь я начал догадываться, куда он клонит.

Я не помню, что именно я ответил. Я не обманываю тебя, Таня, я ничего не хочу скрывать, я действительно не помню слов. Я пробормотал что-то неопределенное, что с одинаковым успехом можно было истолковать и как согласие и как отрицание.

Почему я не ответил четко и ясно? Скажи я «нет», и они бы отпустили меня с миром. Почему я не сказал «нет»?

Не знаю, но мне всегда трудно ответить человеку не то, что он от меня ждет. Я начинаю мяться, я чувствую себя не в своей тарелке. А тут я был один — примерный студент, робкий, приученный к послушанию мальчик, а их трое.

Я был растерян, неожиданность того, что совершалось сейчас на моих глазах, ошеломила меня. Или подкупало меня то, что эти люди, руководители факультета, нашли нужным посоветоваться со мной, доверились мне? Что там скрывать — тщеславие, гордость оттого, что я  п о д н я т  до них, что я  п р и р а в н е н, уже шевелились во мне. Или боязнь обнаружить, что я чего-то недопонимаю, давала себя знать?

И Рытвин сразу уцепился за эту мою неопределенность. Он, наверно, все понял. До сих пор это была только разведка, а теперь он заговорил всерьез.

— Видите ли, Трифонов, вам мы можем сказать, что нас очень тревожит то, что происходит с профессором Левандовским. И не только нас. — Он понизил голос, он говорил со мной так, словно и правда делился самыми наболевшими, самыми сокровенными своими опасениями. Выражение озабоченности не сходило с его лица. И я вдруг почувствовал, как эта его тревога, эта озабоченность передаются и мне.

— Я понимаю, вам, конечно, еще трудно оценить всю серьезность создавшегося положения, весь тот вред, который может нанести нашей науке, воспитанию студенчества наш уважаемый профессор своими ошибочными концепциями. Но вот все-таки и вы уже почувствовали, каким душком несет от его лекций. Хотя Василий Игнатьевич вовсе не такой уж наивный человек, чтобы идти в открытую. Как говорится, сомнительные идейки преподносятся в весьма изящной упаковке. Это нас с Петром Ивановичем, старых воробьев, на мякине не проведешь, а вы, студенты, народ увлекающийся, горячий, доверчивый… Так что прицел тут дальний, да-альний! Возьмите ту же историю со ссылками на Франца Фиша. Сегодня Левандовский на его эксперименты сослался, завтра вроде бы между прочим фамилию упомянул, а там, глядишь, у вас об этом самом Франце представление как о непререкаемом авторитете, как о научной величине сложится! А если копнуть поглубже, кто такой этот Франц Фиш? Идеалист, представитель реакционной школы в физиологии, наш противник. Вот и прикиньте, зачем Левандовскому это понадобилось? Какие такие у него расчеты? А, Трифонов?

Я молчал. Я был слишком подавлен серьезностью обвинений, выдвигаемых против Левандовского. Дело и верно заваривалось нешуточное. Кто бы мог подумать! Я-то смотрел всегда на Левандовского восторженными глазами, а оказывается… Теперь я припоминал — и правда Левандовский не раз ссылался на эксперименты этого Франца Фиша, Рытвин был прав, тут ничего не возразишь.

67
{"b":"825640","o":1}