«Новый патриотизм» Уварова, патриотизм триединой формулы не мог, естественно, приводить в восторг Бенкендорфа. Но Сергий Семенович видел и учитывал государственную некомпетентность Александра Христофоровича, которая, не будучи секретом и для императора, должна была рано или поздно привести к ослаблению его влияния. Одной преданности становилось мало.
С тридцать седьмого года влияние Бенкендорфа и в самом деле начало падать…
Пушкин провидел воздымание этого «нового патриотизма», сколь примитивного, столь и опасного. Потому он преувеличенно вступился за Бирона: «Он имел несчастие быть немцем; на него свалили весь ужас царствования Анны, которое было в духе его времени и в нравах народа. Впрочем, он имел великий ум и великие таланты». В раздражении он дразнил Лажечникова, чей роман так подходил к «новому патриотизму», к уваровскому взгляду. «Великий ум и великие таланты» Бирона весьма сомнительны. Но Пушкин находился в яростном запале, ибо спорил уже не с Лажечниковым.
Он не ограничился письмом и начал было писать статью о том же предмете. Но тут же ее оборвал. И набросал стихотворные строки:
Развратник, радуясь, клевещет,
Соблазн по городу гремит,
А он, хохоча, рукоплещет…
«Разврат его известен», — сказал он в феврале об Уварове.
«Он кричит о моей книге, как о возмутительном сочинении…»
«Развратник… клевещет».
Но это еще были следы старого замысла, предполагавшего обличить разврат Уварова. Слишком жив еще был в нем гнев на клеветника «Пугачева»… Однако он совладал с собой и стал писать по-иному.
Разврат министра, известный небольшому кругу, доказать было невозможно, и обличение показалось бы публике пасквилем. А толковать о клевете на собственное сочинение значило навлечь на себя обвинение в предвзятости. Тем более что большинство читающей публики если не разделяло крайних мнений Уварова, то, во всяком случае, сочло «Историю Пугачевского бунта» скучной и бессмысленной.
Сообщение о сомнительной карьере отца Сергия Семеновича никого бы не удивило и не возмутило — к подобным истокам карьер, к подобному пути восхождения знатных ныне семейств в России привыкли.
Позорное же поведение столпа отечественного просвещения в деле с шереметевским наследством было известно широко, а на него вполне правдоподобно ложились и другие черты государственного мужа.
Тут был самый верный путь для нападения на его репутацию.
В один из первых дней ноября была начата и брошена статья против Лажечникова, начата и брошена сатира «Развратник, радуясь, клевещет…» и — главное — на тех же листах тетради появился черновик оды «На выздоровление Лукулла» — истории покушения Уварова на шереметевское наследство…
Это не был внезапный желчный порыв. Стихотворение сочинялось трудно. Он упорно возвращался к нему на протяжении трех недель. Он знал, что делал, на что шел. У него было время остыть, обдумать, взвесить. Но все было обдумано и взвешено в пустом михайловском доме, на мокрых лесных дорогах, на берегу большого свинцового озера с багряным ганнибаловским парком за ним.
Он живописал тяжкую болезнь «богача младого» затем только, чтобы в двух центральных строфах собрать всю жалкую подоплеку уваровской карьеры, его алчную низость, его холуйство, его нечистоту — собрать и швырнуть в глаза публике.
А между тем наследник твой,
Как ворон к мертвечине падкой,
Бледнел и трясся над тобой,
Знобим стяжанья лихорадкой.
Уже скупой его сургуч
Пятнал замки твоей конторы;
И мнил загресть он злата горы
В пыли бумажных куч.
Он мнил: «Теперь уж у вельмож
Не стану нянчить ребятишек;
Я сам вельможа буду тож;
В подвалах, благо, есть излишек.
Теперь мне честность — трын-трава!
Жену обсчитывать не буду
И воровать уже забуду
Казенные дрова!»
Это не было сведение личных счетов.
Ему хотелось уязвить Сергия Семеновича. Но ради этого он не стал бы так жестоко рисковать. Ему необходимо было унизить своего главного врага, хитрого и сильного искусителя страны, перед лицом читающей России, развенчать кумира и показать, что в вожди просвещения выбран средней руки мошенник, без чести, без гордости — без достоинств, присущих дворянину и порядочному человеку…
Часто одно его произведение, написанное одновременно с другим, проясняло и оттеняло смысл этого другого. Он выстраивал просторные смысловые системы.
Так было и теперь. Одновременно с памфлетом он писал высокие стихи — переложение библейской Книги Юдифи: «Когда владыка ассирийский народы казнию казнил, И Олоферн весь край азийский Его деснице покорил…»
Олоферн, «сатрап горделивый», слуга жестокого владыки, привыкший к покорности и трепету, исполненный веры в свою мощь, внезапно сталкивается с непонятной и чуждой ему силой.
Притек сатрап к ущельям горным
И зрит: их узкие врата
Замком замкнуты непокорным;
Стеной, как поясом узорным,
Препоясалась высота.
И, над тесниной торжествуя,
Как муж на страже, в тишине
Стоит, белеясь, Ветилуя
В недостижимой вышине.
Сатрап смутился изумленный —
И гнев в нем душу помрачил…
Конечно, он не подразумевал под мрачным и могучим Олоферном презренного сына Сеньки-бандуриста. Но единым взглядом он охватывал всю жизнь — от бездн до высот. И смертельное противоборство с Уваровым оказывалось частью мировой битвы чести и бесчестия, низкой силы и высокой правды.
Сатрапу, несущему угнетение и тьму, противостоит тот, кто «высок смиреньем терпеливым», высота и свет. В мировом смысле он, Пушкин, был «мужем на страже», стражем «недостижимой вышины», на которую посягал новый «гений зла», сильный воитель бесчестья и духовного рабства, «гнусный наследник» великой эпохи и ее могильщик, ворон…
Конечно, как всякое гениальное произведение, эти стихи можно истолковать многообразно. Но одновременное их написание с памфлетом открывает путь и такого толкования.
Обличить и остановить Уварова и уваровщину — в этой мировой битве, идущей неустанно, — означало одержать одну из тех малых побед, из коих складывался великий подвиг противостояния бесчестию, такому соблазнительному и неистощимо многоликому…
Это и возглашали «низкий» и «высокий» тексты, начертанные одновременно и рядом на одних и тех же листах последней пушкинской тетради.
Он закончил «Лукулла» вскоре после 20 ноября и немедля стал искать издателя. Он не желал — как это бывало прежде — удовлетвориться рукописным хождением памфлета.
В Петербурге не было дружественных изданий. Да и журналистов, которые рискнули бы — даже с видом полного неведения — сыграть такую шутку с могущественным министром в столице не нашлось бы.
Не теряя времени, Пушкин отправил памфлет в Москву, в редакцию «Московского наблюдателя», издававшегося любомудрами. Трудно сказать, сообразили или нет издатели, что они печатают, — скорее нет. Но, помедлив немного, пустили стихи в набор.
Журнал постоянно запаздывал. Сентябрьский номер с «Лукуллом» вышел под самый Новый год. 1 января 1836 года его стали рассылать подписчикам.
На что надеялся Пушкин, публикуя памфлет? Чего ожидал? Не был ли это акт отчаяния? Взрыв ненависти и негодования, с которым не смог он совладать?