Зато введена была практика секретных комитетов, в которые назначались лица, пользовавшиеся личным доверием императора. Эти комитеты, независимые от государственных учреждений и подотчетные только царю, вели к максимальному сосредоточению законодательной власти. Иногда, впрочем, комитеты выполняли и административные задачи.
Создавалась структура, параллельная высшим государственным учреждениям и замыкавшаяся на самом Николае. В центре ее стояла собственная его императорского величества канцелярия.
К тридцать седьмому году новая система управления государством выстроилась вполне определенно.
Новое устройство учебных заведений естественно включалось в эту систему.
Общим уставом императорских российских университетов от 26 июля 1835 года уничтожалось академическое самоуправление. Из ученого общества, средоточия научного движения, университеты превращались исключительно в высшие учебные заведения, подчиненные попечителю — чиновнику, назначаемому правительством, то есть императором. Университетский суд заменялся инспекторами из военных или гражданских чиновников.
Гимназии и школы, состоявшие прежде под управлением университетов, передавались теперь прямо под власть попечителя.
Способы контроля над всеми учебными заведениями и возможность давления на них стали намного совершеннее.
Новый устав, по ликующей декларации Уварова, выполнил задачу — «сблизить наши университеты, бывшие доселе только бледными оттенками университетов иностранных, с коренными спасительными началами русского управления». Он имел все основания ликовать. «Коренные спасительные начала», заключающиеся в бюрократическом контроле над культурой и наукой, позволяющие, как он думал, направлять образовывающиеся умы в нужном ему направлении, торжествовали. Совершенный в своей жесткости и функциональности аппарат управления просвещением России был у него в руках.
При всех своих широковещательных разговорах о народности, о коренных началах, о необходимости следовать духу отечественной истории, Сергий Семенович в практической деятельности уповал только на волевое давление. Он не понимал, потому что не хотел понять, нелегкую для авторитарного сознания истину, которую люди дворянского авангарда осознавали с жестокой ясностью. Несломленный еще Вяземский восхищенно выписал в двадцать девятом году из французского политического писателя XVII века Бомеля: «Военное правительство полно энергии, но если оно и отличается силой, оно также отличается и бесплодностью; правительство начинает с того, что возвышает империю, а кончает тем, что сводит ее на нет. В этом оно подобно лекарствам, которые сперва придают больному силу, а затем отнимают у него жизнь». Как мы знаем, по отношению к российскому военно-бюрократическому режиму, основанному Петром, это оказалось пророчеством. Но деятели, подобные Уварову, несмотря на их клятвы светлым будущим, — люди исторического мига (который, впрочем, иногда растягивается на десятилетия). Уваров творил жесткую духовную структуру, способную либо костенеть в неприкосновенности, либо разламываться от перенапряжения.
Умных и проницательных наблюдателей эта жесткость приводила в отчаяние. В триумфальном для Сергия Семеновича тридцать пятом году его сотрудник Никитенко писал в укромности домашнего кабинета: «Состояние нашей литературы наводит тоску. Ни светлой мысли, ни искры чувства. Все пошло, мелко, бездушно. Один только цензор может читать по обязанности все, что ныне у нас пишут. Иначе и быть не может. У нас нет недостатка в талантах; есть молодые люди с благородными стремлениями, способные к усовершенствованию. Но как могут они писать, когда им запрещено мыслить? Тут дело вовсе не в том, чтобы направлять умы или сдерживать еще неопределенные, опасные порывы. Основное начало нынешней политики очень просто: одно только то правление твердо, которое основано на страхе; один только тот народ спокоен, который не мыслит. Из этого выходит, что посредственным людям ничего больше не остается, как погрязать в скотстве. Люди же с талантом принуждены жить только для себя. От этого характеристическая черта нашего времени — холодный, бездушный эгоизм. Другая черта — страсть к деньгам: всякий спешит захватить их побольше, зная, что это единственное средство к относительной независимости. Никакого честолюбия, никакого благородного жара к вольной деятельности. Одно горькое чувство согревает еще адским жгучим жаром некоторые избранные души: это чувство — негодование».
Конечно, Никитенко сильно перехватил в обличении, но ведь и Пушкин писал статью «О ничтожестве литературы русской». Мы знаем и желчный взгляд Чаадаева. На рубеже тридцатых годов Вяземский утверждал: «Нет сомнения, что со времен Петра Великого мы успели в образовании, но между тем как иссохли душой. Власть Петра, можно сказать, была тираническая в сравнении с властью нашего времени, но права сопровержения и законного сопротивления ослабли до ничтожества». Он раздраженно записал тогда же: «…У нас нет литературы».
В литературе они хотели видеть нечто большее, чем собрание отдельных блестящих сочинений.
Все они писали о духе времени. А дух времени, в конечном счете, определялся возрастающей несвободой, агонизирующим и оттого ожесточающимся рабством в различных его ипостасях. В начале века, как мы помним, Сперанский говорил о рабстве всех сословий в России. В двадцать девятом году ему вторит Вяземский: «Вся разность в том, что вышние холопы барствуют перед дворней и давят ее, но перед господином они те же безгласные холопы».
И едва ли не самые отчаянные филиппики оставил Чаадаев: «Уничтожение крепостного права — необходимое условие всякого последующего развития для нас, и особенно развития нравственного… Считаю, что в настоящее время всякие изменения в законах, какие бы правительство не предприняло, останутся бесцельными до тех пор, пока мы будем находиться под влиянием впечатлений, оставляемых в наших умах зрелищем рабства, нас с детства окружающего». И он же: «Сколько различных сторон, сколько ужасов заключает в себе одно слово: раб! Вот заколдованный круг, в нем все мы гибнем, бессильные выйти из него. Вот проклятая действительность, о нее мы все разбиваемся. Вот что превращает у нас в ничто все наши добродетели. Отягченная роковым грехом, где она, та прекрасная душа, которая бы не заглохла под этим невыносимым бременем? Где человек, столь сильный, что в вечном противоречии с самим собою, постоянно думая одно и поступая по-другому, он не опротивел бы самому себе?»
На протяжении нескольких лет они непрестанно толковали о несвободе духовной…
Казалось бы — заботы Уварова о квалификации профессоров, об их заграничных поездках, об ассигнованиях на нужды науки должны были радовать ученых и вдохновлять молодежь, идущую на вакантные места, освободившиеся после отставок неспособных преподавателей. Ан нет…
Никитенко записал в июне тридцать пятого, когда завершалась реформа: «Возвратились из-за границы студенты профессорского института. У меня были уже: Печерин, Куторга младший, Чивилев, Калмыков приехал прежде. Они отвыкли от России и тяготятся мыслью, что должны навсегда прозябать в этом царстве (крепостного) рабства. Особенно мрачен Печерин. Он долго жил в Риме, в Неаполе, видел большую часть Европы и теперь опять заброшен судьбой в Азию».
Рабство — вот ключевое слово. Рабство, понимаемое широко. Недаром Никитенко, бывший крепостной, подумав, взял слово «крепостное» в скобки.
Уваровская реформа образования должна была по замыслу мощно упрочить это духовное рабство — фундамент рабства политического.
Николай решительно одобрил реформу.
Сергий Семенович превращался в фигуру легендарную. Само рождение знаменитой формулы в легенде выглядело так: «В 1832 году после великих бедствий, испытанных Россиею в течение последних лет и от губительных войн, и от междуусобной брани, и от моровой язвы, над нашим отечеством просияла великая благодать божия. В этом году, в богоспасаемом граде Воронеже, последовало обретение честных мощей, иже во Святых отца нашего Митрофана, первого епископа Воронежского. В день открытия св. мощей архиепископ Тверской и Кашинский, Григорий, всенародно произнес молитву Святителю Митрофану, в которой испрашивалось предстательство его у „Христа бога нашего да возродит он во святой своей православной церкви живой дух правый веры и благочестия, дух ведения и любви, дух мира и радости о Дусе Святе“. Этот живой дух правыя веры внушил помазаннику божию поставить во главу угла воспитания русского юношества: Православие, Самодержавие и Народность; а провозгласителем этого великого символа нашей русской жизни — избрать мужа, стоявшего во всеоружии европейского знания». Между тем этот боговдохновенный муж отшлифовал свою доктрину и провозглашал ее с уверенностью, со страстью пророка, готового хоть на мученичество.