«В сие время другое дело озлобило Петра: первая супруга его, Евдокия, постриженная в Суздальском Покровском монастыре, привезена была в Москву вместе с монахинями, с ростовским епископом Досифеем и с казначеем монастыря, с генерал-майором Глебовым, с протопопом Пустынным. Оба следственные дела спутались одно с другим. Бывшая царица уличена была в ношении мирского платья, в угрозах именем своего сына, в связи с Глебовым; царевна Мария Алексеевна — в злоумышлении на государя; епископ Досифей — в лживых пророчествах, в потворстве к распутной жизни царицы и проч.
15 марта казнены Досифей, Глебов, Кикин казначей и Вяземский.
Баклановский и несколько монахинь высечены кнутом.
Царевна Мария заключена в Шлиссельбург.
Царица высечена и отвезена в Новую Ладогу.
Петр хвастал своею жестокостию: „Когда огонь найдет солому, — говорил он поздравлявшим его, — то он ее пожирает, но как дойдет до камня, то сам собою угасает“.
Государственные дела шли между тем своим порядком… 6 февраля подновил указ о монстрах, указав приносить рождающихся уродов к комендантам городов, назначая плату за человеческие — по 10 р., за скотской — по 5, за птичий — по 3 (за мертвые); за живых же: за челов. — по 100, за звер. — по 15, за птич. — по 7 руб. и проч. Смотри указ. Сам он был странный монарх!..
Следствия и казни продолжались до 18 марта».
Да, в разгар суда, который должен был решить судьбу его сына (суд начался 4 февраля) царь приказывает собирать уродов — человеческих и звериных. «Сам он был странный монарх!» Указ о монстрах… «Сам он был монстр» — вот какой смысл приобретала фраза в этом контексте.
С «Историей Петра» все было ясно. «Ее не позволят напечатать», — скажет позже Пушкин.
То, что писал Пушкин, было невозможно не потому, что он хотел низвести Петра с того пьедестала, на который был он возведен, а потому, что он мог писать только правду — правду о гениальном гиганте, царе-новаторе с традиционным самодержавным сознанием, владыке, который искренне хотел быть отцом нации, но превыше всего ставил свою утопическую идею абсолютно регулярного государства и этой идее подчинил все свои действия, который считал все средства дозволенными для того, чтобы одеть эту ослепительную идею в городской камень, корабельное дерево, пушечное железо, солдатскую плоть, канцелярскую бумагу.
Замечательный мыслитель декабризма Михаил Александрович Фонвизин, прекрасно понимавший величие первого императора, говорил с тоской: «…Гениальный царь не столько обращал внимание на внутреннее благосостояние народа, сколько на развитие исполинского могущества своей империи. В этом он точно успел, подготовив ей то огромное значение, которое ныне приобрела Россия в политической системе Европы. Но русский народ сделался ли от того счастливее? Улучшилось ли сколько-нибудь его нравственное, или даже материальное состояние? Большинство его осталось в таком же положении, в котором было за 200 лет.
Если Петр старался вводить в России европейскую цивилизацию, то его прельщала более ее внешняя сторона. Дух же этой цивилизации — дух законной свободы и гражданственности — был ему, деспоту, чужд и даже противен. Мечтая перевоспитать своих подданных, он не думал вдохнуть в них высокое чувство, без которого нет ни истинной нравственности, ни добродетели. Ему нужны были способные орудия для материальных улучшений по образцам, виденным им за границей: для регулярных войск, флота, для украшения городов, построения крепостей, гаваней, судоходных каналов, дорог, мостов, для заведения фабрик и пр. Он особенно дорожил людьми специальными, для которых наука становилась почти ремеслом; но люди истинно образованные, осмысленные, действующие не из рабского страха, а по чувству долга и разумного убеждения, — такие люди не могли нравиться Петру, а скорее должны были ему казаться свидетелями беспокойными и даже опасными для его железного самовластия, не одобряющими тех тиранических действий, которые он слишком часто позволял себе… В его время в некоторых государствах западных крепостное состояние земледельцев уже не существовало — в других принимались меры для исправления этого зла, которое в России, к несчастию, ввелось с недавнего времени и было во всей силе. Петр не обратил на это внимания и не только ничего не сделал для освобождения крепостных, но, поверстав их с полными кабальными холопами в первую ревизию, он усугубил еще тяготившее их рабство».
Ссыльный декабрист сконцентрировал те обвинения, которые явно и полускрыто рассыпаны были в рукописи Пушкина.
Пушкинская «История Петра» была невозможна для обнародования, ибо она оказалась декабристской историей Петра.
«История Петра» отняла у него главное время тридцать пятого года. «История Петра» после провала «Пугачева» была надеждой на успех, на вызволение из долговой пропасти, на понимание — понимание! — того, что хотел он вбить в головы публики и правительства.
И эта надежда теперь рушилась. (Он не ошибался — когда Жуковский представил «Историю» царю для посмертного издания, Николай запретил ее печатать.)
От него ждали чего-то совершенно другого. Из его разговоров делали немыслимые выводы. Вскоре после его смерти француз Леве-Веймар, встречавшийся с Пушкиным, писал: «Он не скрывал между тем серьезного смущения, которое он испытывал при мысли, что ему встретятся большие затруднения показать русскому народу Петра Великого, каким он был в первые годы царствования, когда он с яростью приносил все в жертву своей цели. Но как великолепно проследил Пушкин эволюцию этого великого характера, и с какой радостью, и с каким удовлетворением правдивого историка он показывал нам государя, который когда-то разбивал зубы не желавшим отвечать на его допросах и который смягчился настолько к своей старости, что советовал не оскорблять даже словами мятежников, приходивших просить у него милости».
Откуда все это взялось?!
В пушкинской «Истории» количество отрицательных оценок возрастает к концу рукописи. Какое смягчение к старости? Пушкин твердой рукой сводит казни 1718 года и «оргии страшного 1698 года», когда обезглавлены были сотни стрельцов — и виноватых, и невинных.
Леве-Веймар писал вовсе не то, что слышал он от Пушкина — ничего подобного не мог он слышать, — он писал то, чего все от Пушкина ждали.
Конечно, можно было встать на точку зрения Н. Полевого: «Указывать на ошибки его (Петра. — Я. Г.) нельзя, ибо мы не знаем: не кажется ли нам ошибкою то, что необходимо в будущем, для нас еще не наставшем, но что он уже предвидел». Можно было вообразить Петра безгрешным и проницающим время. И тогда все препятствия и сомнения отпадали.
Но Пушкин слишком хорошо видел, к чему ведет слепое следование по пути первого императора. Слишком хорошо понял он, что дело царевича, в коем замешаны оказались ближайшие сподвижники Петра, означало не заговор только, не опасность, выявленную и устраненную, но — принципиальное поражение.
Гигант, задумавший и решительно начавший дело жизненно необходимое — радикальную европеизацию страны, оставался по политическим представлениям и методам — старомосковским деспотом. Эта двойственность и сыграла роковую роль, зловеще исказив результат и в самом деле насущных реформ. Думая, что он печется о счастии страны, Петр предметом своих неусыпных забот сделал государство, исподволь отрывавшееся от страны. Единственно, что блистательно удалось Петру, — создание военной мощи: гвардия и армия. Тут он догнал и даже перегнал Европу. Но какою ценой!
Механизм управления — многосложный аппарат контроля и переконтроля, который все разрастался, ибо в его интересах было разрастаться, — зажил своей особой уродливой и зловещей жизнью. Его мечтания и претензии пока еще сводились к скромной свободе казнокрадства и лихоимства, чем занимался он с легкой душой, ибо страна уже становилась ему чужой, а государством был он сам. Он еще занимал подчиненное положение посредника между армией и народом, из которого вытягивал средства для содержания армии. И рабство народа, и подавление робких ростков представительного правления — все это, в конечном счете, оказалось выгодно именно нарождающейся бюрократии, ставшей постепенно — на протяжении столетия — воистину самодовлеющим, на себя замкнутым, себя взращивающим и воспроизводящим паразитическим организмом с изощренной мыслью и темными инстинктами… В николаевские времена завершился отрыв государства от страны — явление, чреватое катастрофой. Потому и понадобилась уваровщина — густая маслянистая ворвань демагогии, пролитая на смятенное общественное сознание. Потому с такой ожесточенностью отторгались пушкинская трезвость и верность реальности…