И в то же самое время, как «для острастки меня поставили на место», я зачисляюсь в Найденовский Московский Торговый Банк на такое место, откуда открывалось передо мной, к моему совершеннолетию, сейчас мне семнадцать, занять положение, о котором едва ли мечтает хоть один, кто получил звание «кандидат коммерции». Но я всеми правдами и неправдами увильнул от такой чести.
С осени всякое утро я отправлялся не на Ильинку в Банк, а на Моховую в Университет: я поступил на Естественное отделение Физико-Математического факультета. И мой математический мир — число и мера Пифагора — стальные формулы запестрели цветами, а из цветов полетели бабочки и показались звери, зверьки и зверушки — видимые и невидимые.
* * *
На Масленице окончившие в этом году затеяли устроить в училище вечер с танцами. Вечер предполагался особенно торжественный, весенний, будет похоже на Андрониевский и Новоспасский «смотр невест» — съедутся со всех концов Москвы и из Таганки и из Замоскворечья. Конечно, поколение не то, перед Андрониевскими и Новоспасскими братьями и сестрами все мы только братишки и сестренки. Истуканского — чистой расцветающей природы — сыновей и дочерей Островского уже не встретишь, но такую, как Белоснежка, если еще цветет белый цвет где-нибудь на Воронцовской, вы ее заметите и невольно остановитесь, пораженные причудами волшебницы московской природы. Эти наши «невесты», они еще гимназистки, но как они не похожи на старших сестер: те никуда не «стремились», а среди этих есть мечтающие поступить на Высшие Женские Курсы, в Медицинскую Академию, они читают книги, им известны имена тогдашних споров — вождей «марксистов» и «народников», — а Чехова все знают и слышали, что есть какое-то «декадентство», где все навыворот и наоборот, и у всякой есть через братьев или двоюродных знакомый студент.
Это было волчье время в русской жизни, но, по себе скажу, с каким вызовом наперекор билось живое сердце.
На этот вечер я пошел, но не по-бальному, а по-своему.
В «Записках» у Никитенки рассказывается, как на приеме у Авраамия Сергеича Норова, министра народного просвещения (издателя «Путешествия Игумена Даниила ко Святой Земле» XII в.), Никитенко встретился с Хомяковым: еще не входя в зал, он услышал разливную французскую речь и узнал голос Алексея Степаныча, а войдя в зал, приостановился, пораженный нарядом Хомякова.
Я тоже был не попросту наряжен. На Хомякове, под щегольским армяком, красная шелковая косоворотка навыпуск, а на голове тюбетейка — все как с лукутинской лаковой коробки. А на мне не тюбетейка, — свои закрученные вихры, никакого армяка, но тоже, только стиранная, очень нежная, красная косоворотка — взаправку, а поверх, вроде китайской курмы, необыкновенно мягкая кубовая куртка — Теофиль Готье одобрил бы. И я уж одним этим своим нарядом был и согрет и обласкан.
Много старых знакомых я встретил, и новые — я всматривался. Все на меня так хорошо глядели — или это мое красное очаровывало? — и такое у меня было чувство, точно меня баюкают, покачивая.
А когда кончилось отделение и стали выходить в большую залу, и я со всеми, и не один, а целой ватагой подвигался к выходу, а было очень шумно и нетерпеливо оживленно: я отвечал и что-то спрашивал, — вдруг кто-то резко дернул меня за рукав и я невольно остановился. И увидел: прямо на меня не шел, а по-своему, как налетал с необычайной быстротой — —
«Найденов!» — шепнул мне кто-то, да я и сам не обознаюсь. И мне бы тут, хоть для вида, застёгнуть мою курму, а я распахнулся. И услышал тот самый режущий звук, от которого леденело на сердце:
«Убирайся вон!»
От меня отстранились. Но я не пошевельнулся. Это толкающее «вон» меня не сдвинуло. Я так и застыл в своем упоре, горя всем своим раскаленным. Но тут кто-то тихонько, как за взрывчатое или за больное, за руку взял меня и на ухо, и очень убедительно, не совсем по-русски: «Сам уходите, позовет людей, прошу вас, выведут!» И этот голос очнул меня: это был классный надзиратель, учитель французского языка Лекультр, которого все любили.
И я пошел.
И все смешалось, как на месте взрыва.
А какой долгой показалась мне дорога из залы по лестнице — ступенька за ступенькой — в раздевальню. Передо мной расступались. Я ничего не слышал. И только весь мой путь одни — и все я принимал к себе: и эти вспыхивающие зеленым гневом и эти любовью горящие глаза.
Столько лет знакомый швейцар, он подал мне пальто, чего никогда не бывало. Я ему поклонился и вышел на волю.
Была свежая, подмороженная после дневной капели, первая весенняя ночь. Звезды, как ледяные колючки. И одна из таких, ледяная, вспыхнув, морозом обожгла мне сердце:
«А что, если б взять и поджечь?»
И не обернувшись, я пошел домой: с Басманной мне на Землянку — два шага.
* * *
Поутру я ехал на конке в Университет. О вчерашнем не было мысли. Я думал о зверях: о каких зверях начнет свою лекцию профессор Богданов, и о «кинетических» формулах Столетова — я на первой скамейке, и с доски мне видно, как несутся меловыми птицами дифференциалы и меня всегда волнует форма, а в чем дело, не разобрать.
Сосед развернул газету. Я покосился. И сразу мне бросилось — под носом-то я еще увижу. Я и еще прочитал: не верю глазам:
«Пожар Александровского Коммерческого училища».
КОЧЕВНИК
За два года моей пензенской «поднадзорной» жизни, третий не считается: «на казенной даче», я переменил тринадцать комнат. И вовсе не по неуживчивости моей я метался с улицы на улицу. Хоть я и вижу себя, чего не приснится, — мчусь будто по степи на коне без дома и пристанища вольный, а на самом деле, я очень привязчивый и как это трудно мне расставаться, и как нелегко привыкать. Все комнатные перемены происходили по «недоразумению». Иначе не умею определить. То дом сгорит, то помер хозяин, то, как случай с бабушкой Ивановой, украли у бабушки серебряные ложки...
Расскажу все по порядку. Может, кого и научу уму-разуму, в котором «уму-разуму» сам я всю жизнь нуждаюсь.
1. ПО ПРОХОДНОМУ
В Рожественский сочельник спозаранку, еще лампы горят, прямо из камеры — прощаясь, я увидел ее такой суровой, железно-каменной и затаенно молчаливой! — коридорами (они мне будут долго сниться) надзиратель, гремя ключами, провел меня в контору.
И тут, среди столов, конторок, казенных бумаг, шнурованных книг и служащих, мне показалась после моей камеры комната «семейной», теплой, располагавшей просто, ничего не делая, сидеть.
Я подписал бумагу. Надзиратель принес чемодан — вчера доставили из дому для меня — при мне чемодан вскрыли, пошарили: одно белье, пустой портфель и что-то суконное — пиджак?
Я поклонился.
И с околоточным вышел на волю. Чемодан мне показался тяжелым. Извозчик ждал у тюремных ворот. А должно быть долго ждет: и сани и лошадь и сам он, извозчик, запорошены снегом.
С Таганки из Каменщиков до Рязанского вокзала ехал я с околоточным. Метель мела хорошо!
Я все прошу: «заедемте домой по дороге!» Но околоточный не решался: «а ну как!» — «Да нечего бояться, я только на минутку: взгляну». И это говорилось безотчетно, и только потом я понял, что значит «на минутку: взглянуть» — да ведь это и есть последнее слово жизни при переходе в какую-то другую жизнь. Так без всяких задержек ехали до Рязанского вокзала — гляжу по сторонам, я сколько раз смотрел, а как в первый раз: я прощался.
Околоточный взял билет и усадил меня в вагон к окошку. Прощаясь, подал мне «проходное свидетельство»: прямая дорога без остановок в Пензу.
«Нос чайником», как потом напишет обо мне Н. Кодрянская, глаза пуговки, брови — стрелки, волосы — еж, спина сдужена, рост — карликов, а в особых приметах: «косноязычный».
Я поклонился.
Поезд тронулся.
Ехал я, не знай куда. Лермонтов и Белинский — повторялись из биографий.
И сквозь поэтическую память простукивала «мельница Клещева»: будет куда приткнуться до оглядки. Мне двадцать лет: самая пора людей посмотреть и себя показать.