Я очень мучился в тюрьме загадочным случаем в Тверской части. На демонстрации загнанный казаками в манеж, я первый был арестован. Пристав Тверской части Воробьев, в 1905-ом его застрелят революционеры, хвастал, что с глазу безошибочно определяет «птицу», меня отметил «агитатор», и первым городовой меня отвез в Тверскую часть. До позднего вечера я просидел запертый в пустой приемной, а со стены глядела на меня классная карта Южной Африки. Когда же пригнали из манежа других арестованных, городовой провел меня в их комнату чаю попить. Горяинов, я не был знаком с ним, наш естественник, он мне очень нравился за горячность, указывая на меня, что-то сказал своему соседу, а это был Биркенгейм, теперь я вижу, и в одно мгновение, как под хлыстом, все, кто был около стола, шарахнулись от меня к стене и я услышал шепотом сказанное, но мне чутко: «провокатор». Без сахара я отхлебнул и пил из горячего стакана: жажда мучила, да и мои упор: до дна, но тут меня вызвали в канцелярию и городовой увел меня.
И долго не могу понять, как это из «агитатора» я превратился в «провокатора». Конечно, могло смутить, почему это в манеже сразу меня от всех отделили и первым, очень поспешно, отвезли в часть. Так я раздумывал, сидя в тюрьме. А в конце концов, ни до чего не додумав, я принял: «пускай провокатор». Я думал, что тем дело и кончится — плохо я думал о человеке.
А Биркенгейм и Горяинов не думали так. Скоро на Москве стало известно, что из всех арестованных и переписанных в Тверской части, только я один попал в Каменщики — Таганскую тюрьму, а остальных отпустили по домам. Потом слышно да и читаю в списке: ссылка в Пензу. Ясное дело, что с их «провокатором» вышло досадное недоразумение. И вот Биркенгейм и Горяинов приехали в Пензу, чтобы в глаза сказать мне: «как мы ошиблись».
Дарье Ивановне я объявил, что мои московские гости не простые: Горяинов сын Иркутского городского головы, а Биркенгейм — известного московского адвоката. Думаю, что ей назвать одного Горяинова было бы довольно — отец золотопромышленник. А Биркенгейм и безо всяких «социальных» украшений растрогал бы сердце своей необыкновенной приветливостью.
И как тогда под Надсона и осенний дождь в первую встречу с Мейерхольдом, устроен был парадный чай. Дарья Ивановна все в той же черной кружевной косынке — что-то испанское во всех ее неимоверно быстрых передвижениях от стола на кухню и на столе к печенью от самовара, а Саша, наряженная в перламутровое, из телки обернулась в «отдыхающую наяду».
Горяинов, сибирская порода, смотрел угрюмо на перламутр, такого не прошибет и пуля, а Биркенгейм чаровал: он рассказывал о Москве, о московских театрах.
Такое было чувство, что Дарья Ивановна, окутанная табаком, стремительно поднимается неотразимой Дашей, возьмет гитару и зарокочет по-испански, а Саша расплеснется наядой и поплывет, и все поплывет за ней. И уж не Пенза, а Балеарские острова.
Биркенгейм и Горяинов прошли через нашу жизнь как сон, который из снов неожиданно сам приходит напомнить человеку о какой-то нездешней сказочной жизни, а мне о «человеке».
* * *
С Мейерхольда началось мое повышение, а Биркенгейм и Горяинов окончательно утвердили меня: я сделался жильцом несомненным. Дарья Ивановна сама проговорилась, что спервоначала она меня побаивалась и к случаю, с бумагами для Саши, бегала в полицию справляться, и там ее заверили, что я на хорошем счету и полицмейстер меня «обожает».
«У Павла Павлыча, — сказал письмоводитель, — я собственноручно регистрирую всю его корреспонденцию, в письмах орловской исправничихи без Ремизова ни одно еще не получалось. Не беспокойтесь».
С благодарностью я вспомнил Наталию Николаевну, их Благодатное, первую мою деревенскую весну, — долго потом буду видеть во сне! — вспомнил и дылду гимназиста, моего ученика, не поддающегося никакой моей «пропаганде», так его и вижу: с утра до ночи согнувшегося над гитарой, выбренчивает неизменно одно и то же:
«Крамбамбули отцов наследство —
веселое житье...»
вспомнил и его сестер: «поддающуюся» и «склоняющуюся».
И теперь я понял, сама-то Наталья Николаевна, несмотря на возраст и привычки, оказалась распропагандированной, куда ее дети! Стал бы меня «обожать» полицмейстер без ее писем!
Подходило время к переезду. В доме поднялась суетня с укладкой. Надо было все устроить на новой квартире до возвращения Алексея Васильевича. Дарье Ивановне было не до меня. Самое подходящее время — и пусть Алексеев не говорит, что я не годен для революции.
Я сказал Дарье Ивановне, что не хочу мешать и несколько дней проведу у Мейерхольда. Она осталась очень довольна: и что у Мейерхольда — сама она никак не могла попасть в дом Мейерхольда! — и что с моей стороны такая предусмотрительная деликатность: и вправду, ей и Сашу-то накормить не было времени, а сама она довольствовалась чаем да крепкой затяжкой. Ей в голову не приходило, к какому это Мейерхольду и на какую Лекарскую приведут меня ноги.
* * *
В горвицовском двубортном, не снимая очков — нет, дурака валять я не собираюсь — без всяких провожатых, сам я и билет взял, и без подсадки вошел в московский поезд, выбрав поудобнее место, чтобы все видеть и на ноги б не наступали — Прощай, Пенза! И после ночи без приключений наутро — здравствуй, Москва!
«И кто посмеет и может не пустить меня в Москву? Я по праву моего московского корня сам любого могу зашвырнуть за Москва-реку!» — лезло в голову нахально и очень непохоже на меня: где-то я побаивался и взбадривал себя.
Не озираясь, шел я по знакомым улицам, руки в карман, носом в лоб.
Одну ночь провел я у Биркенгейма, другую у Горяинова. Тут моя «нелегальная» стоянка без прописки. Днем я побывал у матери, и благополучно, без встреч и расспросов.
Лакированный, успевший поседеть за лето, цюрихский сундук я перенес из сарая в дом и, не спеша, занялся. Приподняв стенки, опростал до последнего листка и в чемодан, а поверх белье. И прямо на вокзал. И самому тонкому сыщику невдомек, какое нелегальное добро в моем, видавшем виды, со следами пожара, чемодане. И как откуда-нибудь с дачи вернулся в Пензу.
То-то удивится Алексеев, а, пожалуй, и не поверит. Единственная предосторожность: я вышел не с вокзала, а по путям, стороной на другую улицу.
Все я себе объяснял в хорошую сторону — и во всем мне была удача. Мысли не было, что меня схватят. Я шел прямо, не сомневаясь в своем исконном праве делать что хочу, да еще уверенный, что все готовы помочь мне. И только под самый конец, уже в Пензе, чуть было не сорвалось и я растерялся.
Влез я с чемоданом в окошко, а в квартире пусто: съехали. Стою дураком — и куда мне деваться? Ведь этакая глупость — не спросить адрес новой квартиры. В доме толку не добьешься, не таскаться же мне в полицию с чемоданом. Да отчего было бы и не пройти. Но уверенность, с которой я Москву брал, вдруг пропала. И уже не выпускаю чемодан из рук и все думаю, куда бы его спрятать? И слышу: лезет — я вздрогнул. А ничего страшного, это Саша — как я ей обрадовался!
Мне показалось, она никакой не теленок, а мой ангел-хранитель в образе теленка.
Оказывается, все добро свезли, а Сашины кисточки на кухне: положа отмачиваться, забыли. Я поставил чемодан на пол и с Сашей на кухню. Кисточки на месте.
«Я о вас соскучилась!» — сказал Саша, забирая с собой кисточки.
«А ваша мама?»
«Ей некогда».
«Ничего не заметили», — подумал я.
Я с моим чемоданом, а Саша с кисточками, вылезли мы одновременно из окошка на волю, как когда-то Горяинов и Биркенгейм, чтобы враз и сразу.
«У меня своя комната, — расхваливала Саша новую квартиру, — и у мамы отдельная, а Алексею Васильевичу самая большая — зала».
«А мне?»
«Вам — за занавеской».
10. ЗА ЗАНАВЕСКОЙ
Из комнаты Алексея Васильевича Лаптева арка, под аркой за занавеской моя комната. Второй этаж, окно во двор. А во дворе целый рой, не птичник, а белошвейная мастерская. Вставлены рамы, а летом будет шумно. Впрочем, мне это не мешает, работа подстегивает и сложа руки не посидишь, не стена, пусть живая, как памятный мне курятник.