* * *
А не скоро нашли Оде. А и искать-то было нечего: тут же на берегу под старой елкой — как забилась под зеленую бороду лишайника, так и сидит. Над ней красные еловые свечи и осыпана желтой пыльцой. Как живая, только на подбородке слева кровавый подтек, и нижняя губа отстала слева ж, точно ей выдернули зуб.
«Кикимора, играючи, задушила!» — так объясняли (объяснить все можно).
3. СЕМЬ БЕСОВ
Его и звали не по-человечески: Подстрекозов. Человеческое, наше православное: дурак, свинья, кобель или просто собака; копыл, курбат, кутуз; бедро, шило, чулок, дудырь, каша, конур; зуя, брага, зоб; дорох, гневаш, молчан; волк, лисица, кот... а тут нате, Подстрекозов.
А имя ему самое любимое исстари на Руси: Алексей. И совсем это не вправду, как сказывают, будто Иваном да Петром крещена Русь, проверьте по разъезжим, отказным и правым: два имени среди имен частят — Гридя и Алексей в ласкательном, журя и щуня, беспереводно в русских веках на русской земле.
А показался этот Подстрекозов на Сысоле, подобно как у Гоголя на Опошнянской дороге в теткином шинке «бесовский человек» Басаврюк. И замутил усыльчан, просквозясь в сыпучую скуку, как вешнее наливье, — грохот, смех, завирай, огурство. И не было человека, кому б не поздоровилось от его волковни: проведет, утолочет, перепутает — ходи потом дураком до неизбытности.
Федор Иваныч Щеколдин человек учительный и верховой, посмотреть на такого и всякая дурь и каверза из мыслей без пробочника вылетят, а как начнет из старых книг говорить — высоким ли книжным слогом живописных Макарьевских миней, точным ли словом царских дьяков московских приказов или звонким и крепким разговорным просторечием, чего только он ни читал! — и воспитание, уклад и навык, знакомые по Мельникову-Печерскому: Миндяковские, Коноваловы, Щеколдины — «в лесах и на горах», Щеколдин с первого слова почуял и припечатал Подстрекозова: «семь бесов». И как остерегал всех нас: держите ухо востро и осматривайтесь! — а сам, и посмотря, в лапы ему попался, и без выдерки.
* * *
В Великую Субботу с утра мело.
Случись в Рожественский сочельник — другое дело, а под Пасху ждешь весну — очень было тоскливо. Я давно заметил, тоска не только от незадач, когда всё не делается так, как хочу, или нет надежды повернуть по-своему, но и от непогоды бывает.
Бесы же, как известно, нечувствительные, им что тепло, что зябко; что ел, что натощак, а человеческий разлад и выверт они за версту чуют, и тут на ихний крючок и нехотя сам залезешь да и впиявишься с мясом и костями — дрыгай! им в смех, себе на посмех.
Щеколдин загодя зашел на старое зырянское кладбище к Подстрекозову, вместе пойдут на заутреню в собор к Стефану Великопермскому. Всё на Щеколдине было по-праздничному, и сам он глядел праздником, и только не умудрился подстричь бороду.
В нашей Печорской дебери ни цырульников, ни парикмахеров, а если надобность, обращаются к городовому Щекутееву. Весь пост Щеколдин собирался к Щекутееву, да всё что-то мешало: Щеколдин — наш староста, дел не оберешься — и к исправнику и на собрания, да и почитать хочется.
Подстрекозов, оглядя фотографически, одернул ему рукава, подтянул галстук.
— Позвольте, Федор Иваныч, — а глаза так и загорелись, — да я вам бородку подправлю!
Другой бы раз Щеколдин, может, и подумал даваться ли, но тут под Пасху...
— Так с боков разве? — и он погладил себе свою паклевую водоросль слева направо и справа налево.
И откуда что взялось, вот уж подлинно бесовским мановеньем, ведь это ж в Устьсысольске, одеколон, мыло, пудра, и ножницы — большие редакторские для газетных вырезок и кургузые — не то нагар со свечи срезать, а скорее когтевые они, известные по картине Гойи. Не хватало бритвы.
— Ничего, я этими, — и Подстрекозов взялся за когтевые, — чище и глаже бритвы.
И что-то еще добавил о неподдающейся прочности когтей (конечно, бесовских) несвязное и все поперхивался и зачем-то, спохватясь, на кухню или за прыскалкой?
Не поддайся Щеколдин пасхальному умилению и что на воле не весна, а метель — какая досада! тут бы вот и одуматься, время еще есть. Что говорить. Подстрекозов выбежал на кухню не за прыскалкой, а выхохотаться: мысль, какую бородку вытешет он из паклевых водорослей, пенилась горным потоком.
Стенного зеркала в бесовском стойле не водится — Устьсысольск не Париж! — Подстрекозов поставил на стол раскладное, в котором Щеколдин никак не отражался и ловить себя не мог, чтобы вовремя одернуть себя, и все-таки сидел он перед зеркалом, как в настоящей парикмахерской.
И все начинается по-настоящему: на нем белая занавеска с вороту до полу, за ворот напихана вата, и чешется.
Подстрекозов зачем-то щелкнул в воздухе редакторскими — и черепашьим ладом, подстрекивая, пошли вдоль зарослей когтевые.
Был девятый час и в гул метели вошел колокольный — в соборе ударили к Деяниям.
— К Деяниям поспеть бы!
— Поспеем.
И под ножничный стрекот неугомонный заговорила неизгладимая память.
* * *
«У нас в Кинешме, — Щеколдин сдунул волосок, назойливой бабочкой наскакивал ему на губу, — как окончат Деяния и начинается Полунощница. А после канона, последняя песнь „Не рыдай мене, мати“, как унесут в алтарь плащаницу и наступит самое — не тебя, сам себя осматриваешь — до слез трепетно».
«Тогда игумен и с прочими священниками облачится во весь светлейший сан, — вкрадчиво, по-писаному и истово, заговорил Подстрекозов, — и раздает игумен свечи всей братии. Параклисиарх же вжигает свечи в кандила церковная перед святыми иконы; приготовит и углие горящие в двоих сосудах помногу. И наполняют в них фимиама благовонного подовольну, да исполнится церковь вся благовония. И ставят один сосуд посреди церкви прямо царским дверям, другой же внутрь алтаря. И затворят церковные врата — к западу. И вземлет игумен кадило и честный крест, а прочие священницы и диаконы святое Евангелие и честные иконы по чину их, и исходят все в притвор. И тогда ударяют напрасно в канбонарии и во вся древа и железная и тяжкая камбаны. И клеплют довольно».
Подстрекозов когтяными забрал глубоко и из водорослей вытесывается колышек серым гречником.
«Выходят же северными дверями, впереди несут два светильника. И, войдя в притвор, покадит игумен братию всю и диакона, предносящего горящую лампаду. Братия же вся стоит со свечами».
Время бежит, никаким ножницам не поспеть — Деяния окончились! — а Щеколдин, он в притворе стоит со свечою, не замечает, не чувствует, что с одного бока у него вытесалось, а другая сторона в куст.
«По окончании каждения приходят перед великие врата церкви; и покадит игумен диакона, предстоящего ему с лампадою, и тогда диакон, взяв кадило от руки игумена, покадит самого настоятеля. И снова игумен, держа в руке честный крест, возьмет кадило и назнаменает великие врата церкви, затворенные, кадилом крестообразно, и светильникам стоящим по обе стороны. И велегласно возгласит: „Слава святей и единосущней и животворящей неразделимей Троице всегда и ныне и присно и во веки веков“. И мы отвечаем: „Аминь“. Начинает по амине, велегласно с диаконом: „Христос воскресе из мертвых, смертию на смерть наступи и сущим во гробех живот дарова!“ — трижды. И мы поем трижды — „Да воскреснет Бог и разыдутся врази Его!“ Мы же к каждому стиху: „Христос воскресе” — трижды. И скажет высочайшим гласом: “Христос воскресе из мертвых, смертию на смерть наступи!“ — и крестом отворив двери, ступит в церковь. И мы идущие за ним подхватим: „И сущим во гробех живот дарова“. И тогда ударяют напрасно во все древа и железная и тяжкая камбаны, и клеплют довольно — три часы».
— Три часы! — протянул за Подстрекозовым Щеколдин, выговаривая стоглавым хвалословием из Служебника Великого государя Святейшего Иова патриарха Московского и всея Руси.
И как в откол внезапно ударило — пасхальный звон у Стефана Великопермского. Наваливая чугуном — колокол на колокол — весенней тучей первой в белую заметеленную ночь, раскатывался звон над сугробной Печорой, катясь к Железным воротам за Камень в Сибирь.