«Собирались спрохвала, — рассказывал Денис, — заседание не открывали, разговор про разные художества: канун великих реформ, — было о чем; очень волновался Шевырев. Вошел запоздавший гр. Бобринский...»
Бобринский верстался только с министром Паниным — петровская мера: плечища, пар десять выкроит портной на среднего, а будет кащей, и вся дюжина, а на карла, считай, сотня. У Чертковых хорошо топили, а как вошел, да расселся Бобринский, чувствительных стал пот прошибать, вроде — за третий самовар сели.
Бобринский, как и Сухово-Кобылин, «неслужилый дворянин», независимость, блестяще образованный, верхушка дореформенной интеллигенции, богатый помещик, знаток и покровитель искусств, не уступит Уварову, арзамасцу и изобретателю золотого: «православие — самодержавие — народность». И патриот — Бобринские столпы.
Шевырев перед Бобринским — тля, но передо мной — человек, с неизменной Анной на шее, выше не досягнул, обходили, влюбленный в «сень струй» итальянского неба, поэт, есть хорошие стихи, друг Зинаиды Волконской и Гоголя, профессор эстетики, автор древней русской литературы, и патриот: Степан Петрович Шевырев то ж, что Минин-и-Пожарский.
— Разговор о русских порядках, — продолжал Денис, — о злоупотреблениях в управлении казенных железных дорог. «Грабеж в этих случаях чисто наше родное дело!» по-волчьему скалясь, Бобринский. Смолчали, что, кажется, не понравилось Бобринскому. А хозяин, чтобы загладить неловкость, заговорил о предстоящей всемирной выставке и о возможности участия в ней России. «На выставку, подхватил Бобринский, при настоящем положении наших дел, мы могли бы послать разве только драную спину помещичьего крепостного, чтобы похвалиться перед Европой беспримерной выносливостью этой спины!» И вдруг поднялся и, как бы кончая всякий разговор, задохнувшись: «Да и вообще, когда все это слышишь, самое имя «русский» становится противным». И не сел. Опять молчали. Но не выдержал Шевырев и, наступая на Бобринского, стал кричать с упреком, что он позорит и унижает Россию и все русское безразлично: «Хорош патриотизм!» А на это Бобринский со своего с верху, как плюнул: «Неблагодарный труд защитника всякой мерзости и подлости!» И тут Шевырев, обратясь в шар и подскача к бобринской пасти, лопнул: «Для меня дороже всего честь русского имени, а вам, граф, дорог титул!» Бобринский сделал шаг, ворча, — слов не разобрать, но все поняли: дуэль. Шевырев выпрямился, он был гораздо выше, чем казался, глаза поэтически
«под сень струй» и рукою так — отстраняя: он не принимает вызов. «Я защищаю честь русского имени...» проговорил он отчетливо, но в «имени» не совсем твердо и схватился за стул. А Бобринский подумал, стулом он его бить собирается и, ухватя за Анну, приподнял к самой люстре и шваркнул об пол. Гости бросились разнимать — да уж нечего: со сломанным ребром Шевырев не только наскакивать, а самостоятельно и подняться не может, и плакал обиженными глазами. На всеподданнейшем донесении московского генерал-губернатора Закревского резолюция: Шевырева в отставку и ссылка в Ярославль. А Бобринскому безвыездно в его подмосковную деревню.
Пивная между тем набивалась посетителями, начинали галдеть.
— Любили, конечно, оба — оба страдника — и горячо и всецело Россию, — раздумчиво ответил Денис на мое раздумье, — а разве Герцен не любил Россию и Филарет Московский и сам Николай I? Хомяков хорошо сказал: «каждый по своему пониманию».
И эти слова Дениса прозвучали отдельно и ко всем. И я вдруг понял, что вся пивная затаилась. И увидел: мимо столиков медленно шел Сар Пелядан и с ним египетская царица Клеопатра.
Все столики были заняты, и вот на моих глазах один оказался вдруг свободным, точно из-под земли вырос: его занял это странный, все заглушивший посетитель.
Он сидел против нас и с ним египетская царица Клеопатра. Она заказала «Трехгорного», и тотчас хлопнула пробка. Очень тихо было, каждый шорох внятен и чутки пивные пенные бульки. Не по-царски, с жадностью выпил он стакан — или бурка шерстела? Она ему еще налила и осторожно отпивала свой: будь у нее усы, она бы с удовольствием обтерлась пальцем.
Она сидела молча, ни на кого не глядя. А все глаза были на их столик.
Мне было любопытно, как кто смотрит, и невольно я остановился на нашем соседе. Это был без возраста, но не скопец, лицо у него грязное, не грязью, а поносной смесью, а руки жилистые красные; если нарядить его факельщиком, руки будут огненные, а лицо пропадет. Упорно не отводил он глаз с ассирийской бороды и египетской царицы; видно было, упорная мысль прожигала его, но слов высказать эту мысль не было или мысль была так велика, недостанет никаких слов.
Денис мне подмигивал своим необыкновенным глазом, и мне чудилось, вот услышу его роковое: «не сопротивляйся». Да я уже слышал.
И точно на мой слух сосед вдруг поднялся, с жадностью сцапал свою недопитую бутылку и, шмаргнув носом, запустил.
И что удивительно: при всеобщем одобрении и досаде, что промахнулся, сужу по кряку.
— Александр Николаевич, пойдемте! — ясно прозвучал слабый детский голос и с какой-то египетской печалью «Книги мертвых».
Но он не пошевельнулся и только брезгливо отставил стакан с блестящими зелеными осколками.
И мне вспомнился вечер, когда обезобразили Пушкина, и как потом Денис мне объяснил, что «так сделалось».
А это зеленое стекло тоже «так сделалось?» И сломанное ребро? И что же не «так делается?» «Поверить. Кому же? — какая насмешка!» И слова повторялись, но больно — —
И в эту ночь, пробираясь сквозь зеленые бутылочные стекла и ребра с кровящимся мясом, весь исколотый, но не чувствуя, я попал на Москва-реку. На Каменном мосту, наклонясь... В реке отражается Кремль — его стены, его башни, его соборы, и трепетно догудывал реут-колокол. Все было торжественно-необыкновенно, а в моей памяти вся московская быль от татар до Петрова нашествия. И вдруг отворилась калитка и показалась белоснежка — она была и та и другая — пропавшая — Наташа-Ироида. И с ней, но это были не серенькие пичужки, не мои с горячо бьющимся сердцем и живою кровью серые птицы, и не медведки с манящими мохнатыми лапками, а зеленые кузнечики. И в каждом шаге ее повторялось: «душно сердцу!» — тяжело шла она. Она была ко мне так близко, как в Пушкинский вечер. И я прочитал в ее горьких глазах под стук ее сердца: «умереть за общинное начало!» И подумал: значит, и это ей известно? И протянул к ней руку, вспомнил, что стою на мосту, я хотел поднять ее до себя, и коснулся ее колен. «Убери лапу!» сказала она и толкнула меня в воду.
Мы сидели на Тверском в Трехгорном. Ничего ассирийского и египетского, русский доморощенный галдёж, выкрикивали несуразное. Человек с огненными руками, весь в черном, дирижировал. «Отчего мне так грустно?» сказал я белоснежке. Мы молча сидим. И мои руки сжаты в тоске, потому что я понял, — что «я тебя люблю». И в ответ черная волна ее горьких глаз ударила в меня, и в зелени моих освобожденных глаз поплыло белое — и плывет белоснежное, раскрывая свое тайное — алое.
1933—1946
И я понял: я родился в счастливой «сорочке», бабка украла «сорочку», да не сберегла себе на счастье, она сожгла мою шкурку. Я как сказочная лягушка, как лебедь, у которых тоже сожгли их шкурку, — вернуться в тот мир мне заказано до срока. Я принужден оставаться среди людей беззащитный. Какая неверная доля! И мое счастье — горькое счастье.
ИВЕРЕНЬ
Загогулины моей памяти{*}
«Иверень» означает осколок, выблеск,
созвучно слову «иней» (н=в) и «игрень»
Книга загогулин памяти «Иверень» (1897—1905)
следует погодно за книгой узлов и закрут
памяти «Подстриженными глазами» (1877—1897).
НАЧАЛО СЛОВ
Запев к «Кочевнику»