И превращения из «Тысячи и одной ночи» и Гоффманнская китайщина, и Гоголевские свиные хари, нюхающие крысы, трясущиеся руки и дрожащие вийные пауки — — не чувствую, не понимаю, да где? в чем? отчего принято говорить: «чудовищно», отвратительно и страшно?
Я никогда не присваивал себе высокого звания «художника» и такая совестливость идет у меня от врожденного мне чувства «перспективы», как долго не мог принять я имени «писатель», и все по той же самой причине, — «как заглянешь в глубь истории, вспомнишь имена, сравнишь свое...» вот как это выговаривается. Научившись весить и мерить по глазу и слуху слова, проникнув в родословие слов и в словесные сочетания, я усвоил писательство и стал называться писателем.
Мои рисунки заинтересовали, как чудачество писателя.
И я не помню, когда бы я не показывал свои иллюстрации к моим снам и сказкам и к любимым произведениям писателей, занявшим высокое место в моей памятливой зрительной дали.
Глядя на мои рисунки, прежде всего и больше всего повторяли замечание, которому положил начал Капитон Федорович: «зачем я рисую чудовищ?». В этом отзыве не было никакой оценки, и я не обращал внимания.
Но проникновенные люди отнеслись по-другому.
«Это для вас очень хорошо, — говорили, — вырисуетесь и освободитесь от всей вашей чертовщины!». Или: «Как посмотришь на ваши рисунки, жутко подумать, какая у вас душа!».
И я невольно задумался.
Но сколько ни думал, никак не мог найти в себе того «черного» признака, которым наделяли моих чудовищ (и почему «чудовищ»?) — моих окрашенных или оттушеванных «испредметных», от которых для моей будто бы пользы я должен освободиться.
Не пожалуюсь, есть во мне трудолюбие, усидчивость и любопытство к человеческому знанию. Но я окончательно лишен всякой «телепатии»: на мои подслеповатый глаз никогда никто не оборачивался, и никогда ничего я не предвидел и не предсказывал и ни в какое, даже любительское, спиритическое общество меня не примут — сами посудите, полжизни, а может, и больше, провел я согнувшись над столом, и хоть бы раз от прикосновения моих рук стол заколебался, или чтобы ножка стола сама собой простучала или, как блюдечко ходит, пошла бы моя рукопись или книга, а ведь сижу я не безразлично и, если пишу, слова у меня не льются, а выдираются на свет Божий.
Счастливая напалая мысль! Каких только чудес не творит: у слепца раскрываются глаза, а хромец Лифарем перекинется.
Поль Элюар, истонченнейший из современных поэтов, сюрреалист, к своей статье в «Миноторе» дал ряд открыток «Les plus belles cartes postales». Самые ходовые — и довоенные, и современные — поздравительные-праздничные, любовные и влюбленные-поцелуйные, «головки» прославленных красавиц, жёномы с моноклями и бытовые сцены: дружба, клятва, ревность.
Глядя на эти открытки, — а кто их только в руках не держал, да и сам я, когда не было ничего под руками, разводил на них свои узоры — науку Артема-Вия, потом надписав адрес, наклеивал марку... — — да разве это не чудовища, не чудовищно? и что черного в моих чудовищах, когда вот она перед моими глазами, чернющая пошлость, и почему же никому не приходит в голову прежде и раньше всего освободиться от ее чудовищности? или все так привыкли, весь мир сжился и никто не замечает, а чудовищность и уродства ищут совсем-совсем не там.
Одна из открыток — случайно: луна, в окно высунулся — поет петух, видны взмахнутые крылья и трясущиеся лапы, а зад у петуха, луне не видно, человечий голый, не свиной, хвоста и признака нет, и лапы звериные — «L’ innocence perse cute e».
Это петушиное чудовище моей натуры, и это «чудовище» разве можно сравнить с рассевшейся на стуле лицом к спинке: в пальцах папироса, расстегнувшийся лифчик, в одних «кюлот», или это, но это не с открытки, а из жизни: спортивный мордач на тоненьких ножках, а штаны-бэбэ или жёном с короткими рукавами-руками в шерсти или, а это сейчас у нас под окном: мальчик в высоком цилиндре пляшет под скрипку... — и это не кошмар?
И знаете, почему «черт» всеми силами старался мешать кузнецу Вакуле, когда Вакула трудился над картиной, изображавшей святого Петра в день Страшного Суда, изгонявшего из ада злого духа? А за то, что злого духа Вакула наделил вот этим человеческим, никого не пугающим, привычным — примелькавшейся кошмарной пошлостью.
Если бы тогда, в первые мои уроки, я хоть приблизительно так думал! Но тогда я мучился «своей натурой» и одна была мысль, как наловчиться, чтобы рисовать «по-человечески», — «с натуры».
НИКОЛАС
В нашем доме — в бывшей красильне-набивной, приспособленной для жилья, со всеми удобствами, появился художник.
Откуда он взялся, никто не полюбопытствовал, и как фамилия, в голову не приходило спросить. Ровесник моему старшему брату, старше меня на пять лет, мне он виделся куда старше — ну, как Капитон Федорович, которому можно было дать и все сто. Сам себя называл он «Николас», ударяя на «ас»; так и пошло — и все стали его звать Николасом.
В нашем доме всегда бывало много гимназистов — у каждого, а нас четверо, свои товарищи: одни были известны по фамилии — Карташов, Беневоленский, Минорский, Суворовский, другие только по имени — Костя, Володя, Саша, а третьи по прозвищу, как «Пугало»-Воскресенский, и ничего нет странного, что никто не знал фамилию Николаса.
По одежде он отличался от нас — ничего от гимназического серого и серебра, весь в черном, черные брюки и черная блуза, в какую рядились толстовцы, и сзади, по меткому определению Лескова толстовцев, явственно выступал «курдючок».
Мой старший брат готовился в филологи-классики, переводил Софокла и в то же время мечтал сделаться художником. Говорили, что только один он из всех нас не в Ремизовых — не в отцовское, а в Найденовых — в материнское.
Моя мать рисовала; я видел ее ученические альбомы и ее готическую немецкую каллиграфию. Мать училась в немецкой Петропавловской школе, которую основал популярнейший в Москве пастор Дикхов; в этой школе с правами гимназии учились не только дети московских немцев, но и дети того тесного культурного купеческого круга, о котором Островский не имел никакого понятия. Почерк моей матери в русском письме твердый и крупный, не женский, на мой взгляд чересчур красивый, без задоринки, и вовсе не сделанный, не искусственный — не «выработанный», как у меня, а природный, направленный немецкой готикой. И все ее братья и сестры, прошедшие ту же немецкую школу, рисовали, а в письме — очень похоже, под одну руку. Говорили, что это по наследству — от деда, от нашего суздальского прадеда.
Егор Иваныч Найденов (по-старинному, по-московски не мягкое «е», а твердо) — из села Батыева, Суздальского уезда, Владимирской губернии, крепостной, отпущенный в Москву, красильный мастер, набойщик. В начале прошлого века обосновался на Яузе у Полуярославского моста в Сыромятниках, завел свою ткацко-набивную и красильню, и с сыном Александром работал; сын книжки любил читать, товарищ Верещагина — о Растопчинской расправе над Верещагиным я слышал с детства... Так вот от суздальского красильного мастера и выводили все рвение к рисованию у моего старшего брата Николая.
А я добавлю, что и сами стены бывшей красильни, где прошло наше детство, располагали к краскам.
Николас задумал учить моего брата писать масляными красками.
В доме у нас появился мольберт, ящик с душистыми красками и палитра с кисточками и масло в жестянке. Рисовали они деревья и небо.
А однажды, для примера, Николас написал портрет нашей няньки, Прасковьи Семеновны Мирской — Прасковьи Пискуньи.
Я видел, как терпеливо высиживала она «сеансы» и с тем покорным взглядом и скорбным, точно говоря, что в трудные минуты повторяла, вспоминая крепостное время: «пороли нас, девушка, пороли на конюшне!».
— Кто ж это, девушка, ровно б утопленник? — спросила она, когда Николас с расшарком, живописно откинувшись под Пастернака, и крутя курдючком, не без гордости показал ей свою работу.
— Утопленник! — Николас никак не ожидал и был сбит с толку, — да вы вглядитесь хорошенько...