Все, чем дарит природа, строя человека, в меру и точно безо всякого уклона, я увидел, и так близко, на моем «красавце» соседе.
Годы пообшаркали его, повыдергали волосы, а мускулы напустили воды, передвинули позвонки и омясили, но мне нетрудно представить, каким он был лет десять тому назад в мой возраст: таких нетерпеливые невесты видят в зеркале в крещенское гаданье.
Он был тоже ссыльный, только по-другому — не надо смешивать, как сам он выражался, «со сволочью». Гвардейский офицер за какие-то «романические» вины, а скорее «за карточные», его выгнали из полка, и он угодил бессрочно в Пензу под опеку своей старшей сестры Ольги Петровны Елагиной.
В Пензе он служил в «Дворянской опеке»: красная дворянская фуражка и николаевская шинель зимой.
Роковое Лермонтовское обречение колдовало в его взгляде и вместе с тем безнадежно самодовольно, уверенно и дерзко. И что-то музейное было в его манере держаться: однажды я видел, как, разговаривая с Сашей, он присюсюкивал и «ходил ногами» — иллюстрация из незапамятных времен Марлинского: 20-е годы, Петербург, так разговаривали «декабристы» с дамами, так разговаривал Онегин с Татьяной — чары воздушного Вестриса и летучего Дюпора.
Если для меня он был, как на выставке глядишь на диковинку, я для него был тоже — в первый раз. Он ко мне приглядывался, как к породе невиданного, загадочного зверя или, вернее, зверька: я ему по плечо.
Как он был поражен, когда я ему открыл его знатное имя: правнук Авдотьи Петровны. В первый раз в жизни он услышал это имя: ни о Елагиных, ни о Киреевских он не имел никакого понятия, он был по ту сторону «русской духовной культуры». Но он был Елагин и «Авдотья Петровна» нас соединила.
* * *
Вечер в четверг Елагин у своей сестры — у Ольги Петровны, она по соседству на Средней Пешей.
Ольгу Петровну в Пензе чтят выше губернатора: она все знает, все предвидит и всем распоряжается: она ключ, она и замок. По четвергам в ее доме на Средней Пешей сбор: вся Пенза и музыка.
Только теперь я догадался, о каких музыкальных вечерах говорил мне губернатор Святополк-Мирский, оставляя меня в Пензе, как любителя музыки, одно у него из головы выскочило, что на эту музыку меня ни на порог: вся Пенза, но какая! — и музыка.
Четверги у сестры, а всю неделю дома: Елагина в хорошие дома не принимали — тут была бессильна и сама Ольга Петровна.
Два раза в месяц в субботу у Елагина собирались гости. Хлопот Дарье Ивановне не оберешься, ей помогала Саша. В эти субботы и мать и дочь в ожесточенном восторге — до взвизга, слез и поцелуев.
Всю ночь шла игра, азартная до дружеского боя. Лупили по мордам, как это водится, массивным бронзовым подсвечником и еще совсем неподходящими предметами из домашнего обихода, металлической сахарницей, сапожной щеткой или что под руку попадет.
Самому хозяину в этих боях никогда не доставалось. Раз только я заметил, на правой руке его у большого пальца глубокий надрез, но это сам он, отбивая, ухватил со стола что-то острое и, под кулаком нападавшего, нечаянно резанул себя.
Я никак не присутствовал на этих вечерах, я оставался в моем подвале — ночь бывала очень беспокойная — Елагин меня не приглашал.
«В карты вы не играете, вам будет скучно, да и народ все...» — и он не договорил, я за него: «сволочь».
Через мою стеклянную дверь я кое-кого видел из этой доброй «сволочи» с проворными руками: все это или вверх или покатые — покатые лупили верховых, верховые покатых.
Под утро все умиротворялось. Приятелями гости расходились: кого счастье, та и рука взяла: кто с фонарем, кто с пустым карманом, а кто отяжелел — счастливец. Пьяных никогда, впрочем, какой же игрок пьющий?
В воскресенье Елагин проснется после полудня. К его позднему утру комната будет прибрана: расшвырянные по полу деньги собраны и кучками разложены на столе, и карты — Дарья Ивановна обнаруживала карты в самых непоказанных местах: между за — — и под диваном или торчат всунуты в валик. Потом эти карты будет тщательно рассматривать хозяин, сопровождая ругательным восклицанием или презрительно «дурак».
После обеда елагинский извозчик Ермил, из всех пензенских самый лихой и зверский, подкатывал к подъезду в своих щегольских московских санках и являл свой раздирательный багровый зев в елагинском окне. Елагин обряжался в свою огромную николаевскую шинель, а я похож был — такая есть картинка: Пушкина везут после дуэли. Мы усаживались в тонкие струнчатые сани. И Ермил гнал с Пешей вдоль по Московской — с соборной горы вниз к базару.
По Елагину — «воздухом подышать».
Ни жив, ни мертв, я сидел вцепясь в шинель моего исполинского соседа, вот вышибет на тротуар или кого-нибудь раздавим. Что-то вызывающее было в этом диком гоне и как глядит мой спутник, каким презрением топтал он шарахающихся уличных зевак.
Ольга Петровна Елагина не одобряла наших воскресных развлечений, да еще в такой подозрительной компании: про меня она зорко отзывалась, что «неизвестно еще, кто».
Поздним вечером, пронизанные морозной свежестью, мы возвращались домой. Этот вечер проходит особенно тихо. Рано весь дом завалился спать.
* * *
Всех я умел приспособить к своему делу, но с какого конца зацепишь Елагина? У меня к нему было какое-то семейное чувство. Или это Авдотья Петровна с того света ворожила?
Мне снова посчастливилось, я снова обманул доверчивых людей, я достал себе урок и, по привычке вместо грамматики и диктанта, читаю ученику сказки. А вечер после урока я проводил не у себя в подвале, а в «игорном доме», так называю я комнату моего соседа.
Я добывал все новые книги и журналы и читаю вслух — все-таки правнук Авдотьи Петровны. И я не ошибся: с каким жадным вниманием слушал меня Елагин.
Авдотья Петровна Елагина перевела всего Коцебу, переводила и Гофмана и Бальзака. Она, эта «de esse de la raison», признанная Пушкиным и Гоголем, мать Киреевских, какую богатую прожила жизнь, каким цветом расцвела на ее глазах русская литература: Толстой, Достоевский, Тургенев, Лесков.
«А я ничего не знаю».
Не раз будут открывать Америку и всякий раз новая земля вызовет восторг. И из ленивого лежня мой слушатель вдруг превращался в того воскресного молодого Елагина, когда зверский Ермил, гикая, мчал нас вдоль да по Московской: «сторонись, дорогу!»
* * *
Начало марта. Я чую ее и в воздухе и в звуках — весна пришла!
Поздно вечером с урока я возвращался домой. Торопиться некуда. И эта стучащая волна пробуждающейся жизни, так бы все и шел.
Что-то я уже знал, что непременно случится. Но бояться мне нечего: у себя в подвале я ничего не держу из моего подпольного богатства: все на руках — никаких улик.
По извозчику и городовому у подъезда я понял, что чутье меня не обмануло: у меня обыск.
Помню растерянные глаза Дарьи Ивановны, точно ее кто трепал и выщипывал из нее перья.
В подвале я почувствовал себя посторонним, как и пристав, как и старый жандармский полковник: оба грузно загораживали мой стол. Какая бедность! Нечего обыскивать, некуда лазить и ворошить. Один только мой портфель с заветными тетрадями и новенькие книги. Портфель забрали, но ни книг, ни меня не тронули. Завтра я должен явиться в жандармское — и это весь обыск.
Когда они ушли и я остался один, ко мне в первый раз в подвал спустился Елагин. Он присел к столу и уставился на меня жалобно. И я прочитал в его глазах: «за что?» Да я, ведь, и сам не знаю, за что.
«Завтра выяснится!» — сказал я и почувствовал, что, оглядываясь по сторонам, он не понимает: какая бедность!
А когда через день, как раз в четверг — музыка у Ольги Петровны — меня заберут в тюрьму, Елагина нет дома, одна Дарья Ивановна.
Прощаясь, она сунула мне в руку узелок: чай и сахар. И вдруг истово перекрестила меня.
14. ПУГАЧЕВСКАЯ КЛЕТКА
Я согласен и на клетку, только очень уж грязно. Ни птица, ни зверь не уживется. А повыведу я клопов и мокриц, мне, после моего подвала, будет совсем ничего: стены обжиты, пол исхожен, нары пролежаны — сиди у стола и занимайся.