И крутя я мчусь. И я мчусь за ветром, шибче ветра и быстрей луны.
Черные по белому сани бегут — сани за санями — колокольчики позванивают. На последних санях, вижу: она закутала платком себе плечи — снег по серой печали припорошил серебром. И белые в серебро кусты. И я обгоняю поезд. Остановился. Моя ивовая палка — луч в луну. А сани там — далеко впереди и только черный след в глазах.
Мчится лунный свет и я в луне, я сам как лунь, где снег, — где я, и зеленый — колокольный — беспощадный — мерный безответно — безнадежно — мчится белая дорога-путь. Без дороги мчусь я, вровень мне никак: то обгоняю, то отстану. И в отчаянном последнем взвиве моя ивовая палка пополам. И крутя луной, кружу — ветер — я — луна.
* * *
Никто не будил, меня точно вышибло, и я проснулся.
А спал я на «беспредельном» диване, только ничего не помню. Вышел ли аист из моих глаз, тоже не помню. И только потом этот аист соберет все до мелочей — мою первую вольную ночь.
На столе кипел самовар и около сухарницы в розовом кувшинчике сливки.
Ольга Николавна была вся в черном — в праздничном и еще моложе ночной, ее синь светилась — не ледяная вода, а вечерняя июльская лазурь. Напоив меня чаем, сама она вынесла мой чемодан. Сама села в сани править. Я впихнулся ей под бок.
И вороные помчались.
Дорога встречала нас в праздничном белом: дома и улицы и небо и колокола. Мы выехали на Московскую и повернули к гостинице.
У подъезда она остановила лошадей, шваркнула на тротуар мой чемодан — все это с необыкновенной пожарной быстротой — и, подавая мне руку, задержала — или слова собирались и эти горячие и крепкие пальцы никак не выговаривались — и вдруг губы ее расцвели таким цветом, только римское мое имя — символ нерушимой ограды — цветет так весной на Авентинском холме.
Но я не успел и поблагодарить, она рванула руку, вскочила в сани. И вороные дикими черными птицами взрезали белое в слепящую подснежную пыль.
Начинаю мое кочевье — римским странником стою на тротуаре.
3. В ГОСТИНИЦЕ
Мой первый день на воле, после колдовской ночи на мельнице, я провел ужасно.
Номер гостиницы не камера, в моем тюремном тырле́ я не сидел сложа руки, а тут — распаковываться не хочется, а выйти — некуда. Я себя чувствовал, точно попал я в тесный, заставленный вещами, чулан, а дверей не найти. Больше всего меня мучила кровать с высокими блестящими спинками и окно в доски, заваленные снегом. Застарелая скука глядела со стены: «обязательное постановление» о въезде и выезде, и со стола в кожаном переплете прейскурант вин.
Здравомыслящий потребовал бы себе бутылку, а затем завалился бы спать. А я смотрел в окно на снег — под неотступным глазом мельничихи я шел за «белоснежкой» по тряскому вагону — в снег.
Как мучительно долго тянулся день.
На Рожество меня не «беспокоили» — я все равно, что не существовал, я все еще еду из Москвы в Пензу. А наутро: надо заявить в полицию.
По обычаю я, как поднадзорный, должен был прежде всего явиться к губернатору. Мне показали дорогу. Губернаторский дом я нашел, но свидание не состоялось. Прием только на третий день. А посоветовали сейчас же пройти в Полицейское Управление. И тоже показали дорогу.
Православные начинают с Собора, а мне путь полицейский.
В полиции, по сивушному духу, чувствовался праздник. Мое проходное свидетельство взяли, а с полицеймейстером только завтрашний день. И я вернулся в гостиницу, как домой. И успокоил хозяина завтрашним решительным днем.
Вечером я было вышел на волю — а куда идти? И метет как в сочельник. И вернулся в номер.
Я до изныва думал о завтрашнем решительном дне: меня высылали не в Пензу, а в Пензенскую губернию, оставит меня губернатор в Пензе или угонит к Лермонтову и Белинскому — в Чембар или в Наровчат?
Чембар и Наровчат заслонили и «белоснежку» и мельничиху. И всю ночь я себя видел: я в ночной сорочке, ворот заколот иголкой и я все хватаюсь за иголку: мне надо постричься, а все парикмахерские закрыты, со мной ходит жилистый об одном глазе, а другой ему вышибли кирпичом. Так я объясняю себе, хватаясь за иголку.
* * *
В приемной у губернатора, кроме меня, никого. И я не успел осмотреться, как дверь приотворилась — не та, которую я наметил — и быстро ко мне подошел маленький в серой тужурке серый, но живой. Я понял, что это губернатор П. Д. Святополк-Мирский. В руках у него был листок: выписка обо мне.
Я назвал себя и что высылаюсь в Пензенскую губернию.
«Вы музыку любите?» — по-волчьи скосясь, спросил Святополк-Мирский.
«Очень», — сказал я.
«Я вас оставлю в Пензе. У нас музыкальный кружок, вы можете посещать вечера».
Я поблагодарил.
«Скажите Афанасьеву (полицеймейстер), вы остаетесь в Пензе».
С облегченным сердцем я пошел от губернатора в Полицейское Управление.
Прием был неожиданный. Не задерживая, а я расположился ждать, меня провели к полицеймейстеру. Заискивающе глядя мне в глаза, полицеймейстер тряс мне руку. Признаюсь, я погрешил, я подумал: третий день Рожества — праздничное недоразумение. Но я ошибся. Сам он и открыл секрет: вчера он получил письмо от орловской исправничихи Натальи Николаевны, когда-то он служил под начальством ее мужа околоточным. А я провел одно лето в их Благодатном, репетировал ее сына. Слова Натальи Николаевны обо мне: «смотрите на него сквозь пальцы, как муж мой смотрел на ваши шалости», — полицеймейстер повторял не без удовольствия.
Афанасьев родился в полицейском мундире, так на нем все было впору и как раз: легкий и ладный.
«Если куда вздумаете проехать, — прощаясь сказал он, — только мне скажите, и с Богом».
Но мне некуда было ехать.
Я поблагодарил.
* * *
Третий мой вечер в гостинице провел в раздумье: я остаюсь в Пензе, но оставаться в гостинице невозможно: мое казенное содержание 6 р. 40 к. в месяц, не по гостинице.
Это чувствовал и хозяин и коридорный: не то что вина, я и обед не спрашивал, только и всего, что чай пью с хлебом.
Коридорный сам начал:
«Да вам бы, — участливо сказал он, — надо комнату найти, а это очень просто».
Я поблагодарил.
А вот и метель улеглась. Успокоенный — завтра начинаю жизнь! — я вдруг почувствовал, как мне хочется есть и, куда ни шло, заказал порцию жареного поросенка с кашей.
«Если можно, заднюю ножку».
И оба мы, и я и коридорный, блестели свиным лоском: мне задняя ножка, а ему на чай.
4. КОЗЬЕ БОЛОТО
Начинаю жизнь, разложив чемодан.
И первое, что я подумал: ничего-то со мной не совершается по-людски, а непременно ерунда. Чемодан передали мне из дому накануне в тюремную контору, и что же оказывается, в белье засунут смокинг: я ждал что-нибудь из завалящего — мой старый стеариновый пиджак, а полюбуйтесь: совсем новенький смокинг, правда жеваный, но на мне расправится. Со смокинга и веду мое пензенское летоисчисление — до Устьсысольска.
На Козьем Болотце у Кощеевой. За месяц вперед.
Комната мне очень понравилась, вроде как на чердаке — потолок рукой достаю и широкое во всю стену окно в сад: сейчас оно белое, все замерзло, а весной — то-то, должно быть, зелено и птицы поют. В закутке постель: одеяло лоскутное ветхое, времен Сперанского, но все очень чисто.
И чай поутру и обед, все мне наверх тащат — ноздри и белые глаза из наверченного вылинявшего, а когда-то пестрого, тряпья, и пахнет кумачом. Она подымается ко мне тяжело и особенно ей тяжело утром пролезать с подносом в мой закуток, ни одного слова — так и не знаю какой голос у Луши. А когда к вечернему чаю я возвращаюсь из библиотеки — в Лермонтовской я с обеда, потому что в моей комнате невыносимо, такая холодина! — я слышу голос хозяйки: Анфиса Семеновна поет с клекотом, бесконечно и в любую погоду. А у Люды — хозяйская дочь, гимназистка — пищик. А у Фрони, подруга Люды, темный, как ее глаза, а поет она без слов, мыком.