1. «ПИСАТЕЛЬ»
«Человек ищет где глубже, а рыба где...»
Есть писатели — поставщики «литературного чтuва», они и есть настоящие писатели, «профессиональные» в ряду мастеров другого, не литературного, ремесла. А я и вообразить себе не мог, как это пишутся рассказы «к сроку» или роман за романом — из года в год, не говорю о газетных статьях и фельетонах, и потому среди писателей, а мне представлялись они подлинно мучениками — «тружениками» в русском глубоком смысле этого слова, я чувствовал, я чувствую себя всегда виноватым.
Я и на Волково ходил — там Белинский, Добролюбов, Писарев, Шелгунов, Михайловский, Глеб Успенский: «Несу, говорю, имя писателя, а вашего труда не знал и не знаю».
То же и в Невской Лавре, где Ломоносов, Карамзин, Жуковский, Крылов, Достоевский. И в Ново-Девичьем за Нарвской Заставой перед могилой Тургенева, Некрасова, Салтыкова; и на Смоленском — где Блок и Аполлон Григорьев. И мысленно обращаюсь к Москве к Аксаковым, Киреевским, Хомякову — самые близкие мне по русскому устремлению.
Сколько нас тут, в Париже, с московской земли — чего, кажется, все мы доживаем свой век, мы, зубры, а ведь не могу я, как равный с равным, и говоря, смотрю снизу вверх, я — не «настоящий».
А только к «настоящим» применимо: «человек ищет, где глубже, а рыба... где лучше».
И вопреки глубокому сознанию о своей подделке, я лез и домогался, рассуждал о строчках и гонорарах и пишу прошение в Союз писателей о вспомоществовании, и уж этим одним обращением ясно говорю всем голосом, как бесповоротно я втерся в профессиональный писательский круг.
В Префектуре люди ума не нашего и глаз наметался на лютого зверя и птицу перелетную, там не ошибутся, и как я ни насильствовал, ссылаясь на мое французское «схвощение» (мои книги ведь издаются только не по-русски, а по-французски), в картдидантитэ на «писателя» не согласились, а самое большее — и много лет ходил я в самозванном звании «журналиста», а в годы оккупации — и разве это не проницательность? — мне поставили «без профессии». И только последнее время, надоел, видно, приставаниями, да и мой возраст предельный, мне вписали ecrivain (писатель). И это было так неожиданно, так растерялся я от такого признания, что четко и безгрешно написанное ecrivain схвачено было моим глазом и прозвучало моему «абсолютному» уху, как ecrevisse (рак речной, на здешнем русском: «креветка») и уж вареной креветкой вышел я из префектуры и иду домой: голова-грудь, черные блестящие бисеринки в глазах, и в мельничном ходу несъедобные ножки, а завееренной раковой шейкой пыль под себя подгребаю, чтобы незаметней.
Как же тут не почувствовать себя виноватым. А я заметил, что чем острее жалость, а мне всегда чего-то жалко, как подумаю об этой каторге «писать», тем глубже и беспокойнее чувство вины.
На цыпочках прохожу мимо писателя, если даже он и не за работой, а в бистро расселся, сидит в газету носом, потому как знать, где начинается его писательская каторга и может быть в самом праздном расположении мысль сверлит. Встречая, всегда уступлю дорогу и никогда не вступаю в спор: был грех и не раз, но ей-Богу я уверен, я терзался за свои жестокие слова больше мною обиженного. (Спор у нас, у русских, не здешний, а всегда до оскорбления.) И в землю поклонюсь ему, когда, наконец, он получит свободу... а совершается это всегда как-то безобразно, не по-людски, с каким-то взашиворот и под это место коленом — но не все ли равно, приглаженный или с набитой мордой, больше не надо ни беспокоиться, ни тревожиться — свой срок оттрудил.
Я всегда искал, как рыба «где лучше» — где наряднее издание и гонорар выше, мирясь и с дешевой бумагой и «без гонорара». Но никогда не соглашался платить за издание своей книги и не из гордости и самолюбия, нет, просто у меня никогда денег не было, всю жизнь прожил на «подаяние».
Должен сказать, в отличие от настоящих писателей — для писателя непечатание его произведений или невозможность издать книгу, «высшая мера наказания», отчаяние и пропад — мне с годами стало безразлично, напечатают меня или «не подходит», появится моя книга или заваляется в рукописи. (Эти бумажные вороха и завалы, с каким упреком они глядят!). Для меня всегда важно было получить хоть сколько-нибудь денег и я на все соглашался и не роптал — и когда мне давали сто франков, я всегда думал: хорошо, что попался глаз, не грешит проницательностью, да я и за пятьдесят в ножки поклонился б.
Никогда ни у кого не перебивал я место. И уверен, никто мне не завидует. Разве по недоразумению. Немало на моем веку ругали меня, особенно спервоначала, но особенных «врагов» не помню — или тоже по недоразумению «враги» и что потом разъяснялось. Много значит в таких случаях познакомиться и поговорить с человеком: с глазу на глаз все как-то преуменьшается, и уж рука не подымется лупить. А как со мной разделались — со всеми я перезнакомился — весь гнев литературный устремился на тех, у кого было на меня похоже, и тогда уж беспощадно: «рви и в корзинку». Бельмом в глазу был для критики мой слог — моя некнижная русская речь. А по мне тыкали и других тем же.
Сердятся и сердились главным образом за это мое «русское»: оно представлялось всегда нарочито непонятным, будто я умышленно пишу так, чтобы понять ничего нельзя было и озоруя, подсовываю рукопись: «читайте!».
Плакались и плачутся переводчики, хотя им-то что: все равно, все по-своему сделают, да иначе и невозможно, в языках не совпадает ни интонация, ни узор.
А в основе раздражения против меня было, как теперь понимаю, именно то, что сам я определил «самозванством». Попасть в круг «великих» для наших ограниченных сил никак не доскочишь и в поденщики тоже не годен, а вот тянусь на «писателя».
* * *
После таких оговорок мне легко будет рассказать о себе, о своих литературных «закутках», условно называя себя «писателем», — мне, писателю для себя, своего удовольствия, сочинителю былей и небылиц в нашей бедной, темной и рабской жизни, — мне, думавшему только о том, чтобы исполнить задуманную или взбредшую на ум закорючку, и ни разу за всю литературную жизнь не задумавшемуся, будет ли толк от моего письма, обрадует ли кого или раздражит, и, наконец, будут ли читать мое или, только взглянув на имя, расплюются.
Слово может ранить человека — это его первое; может обрадовать — это тоже первое, но какая редкость! а чаще только уверить, только обнадежить — обольстить, а для немногих слово как музыку слушаешь, а вообще-то на слова мало кто обращает внимание, а того меньше считаются со словом. Научить же — исправить и подвигнуть человека, слово бессильно: всякая мораль, всякая проповедь имеет только тогда смысл, если попадает в душу (расположение).
Я никогда не думал ни о пользе, ни о вреде моих книг и не задавался целью пользовать кого или вредить.
Передо мной никогда не было «читателя» — для меня удивительно слышать, как настоящие писатели говорят: «мой читатель», или благоразумный совет редактора: «надо считаться с нашим читателем». Сам я в рукописи читал свое, а напечатанное — никогда, и был самому себе беспощадный судья. Каждая строчка мне трудом достается — каким усилием выуживаю слова из кипы слов. И из своего что назову чем бы я был доволен, а у других встречаю и настоящие точные слова и музыку и чувства. Прохожу весенними зелеными до́рами, сечью и гарью, ломом и лютью, иду по черным мхам и лунной волне: не-то-не-то-не-то! А как люблю я цветы, яблоки и лампады. И среди газетных объявлений прежде всего посмотрю о новых книгах и всегда меня радует всблеск — черная цепь книг.
2. ЭПИТАЛАМА
Песней-плачем невесты, ее молитвой к солнцу, к месяцу, к звездам и к радуге начинаю мое взвихренное слово русским ладом, а по-другому не могу выражаться.
Песней-плачем невесты к началам — матерям жизни поземной, подземной, водяной и воздушной —
«пожелайте столько желанного, сколько летят по небу осенних звезд, и в — откате по разлучной межзвездной дороге отлетающих птиц!»