Под старость он стал, как ртуть: должно быть, такое даром не проходит, чтобы везде и все сам и без остановки и по-своему — «само-дурить» бремя из тяжких тяжкое, но и редкий дар.
По моей первой памяти, это был черный и очень быстрый и для моих семилетних глаз, большой, а на самом деле маленький человечек, силой своей дикой воли выраставший в великана. А в его семь лет не отличить было от татарчонка — таких татарчат я вижу в свите Ахмата или Узбека; неспроста ж Найденовы из села Батыева.
Какое могло быть сердце у такого человека? Было ли что на свете, кроме дела и дел, чтобы его тронуть? Так ли его умиляли «писцовые книги», как меня вся эта «выскирь», березовые болотца, кудреватые ели, расселый синий камень. Нет, в его сердце не было никакой музыки: «все, что не дело, вздор».
А взят я был на его заметку, когда мне было семь лет.
Почему-то мне, впрочем такое часто бывает у детей, из повторявшихся слов запали «писцовые книги», и однажды я попросил его показать «писцовые книги», но я произнес: «песцовые». — «Какие?» — переспросил он. «Песцовые». Не помню его отшвыривающих слов, что он сказал мне, передразнивая мое «песцовые», а в его голосе вдруг зазвучало, и этот звук, что резанул по живому, этот взвизг лучше не слышать человеку: он превращает человека не в звериное (само-оборону), а в электрическое — никуда не уйти и не скрыться. Люди теряли всякое соображение; рассказывают, что один такой «отделанный», «электрический», тыкался в конторе по стенке, повторяя: «покажите мне выход».
Старики служащие сколько раз уверяли меня, что я «вылитый дядюшка» и как хожу и повороты, и как всматриваюсь и прислушиваюсь. Пусть они правы, почему нет? — тут ничего необыкновенного — я похож на мать, стало быть не в Ремизовых, а в Найденовых. Но не могу я поверить, что мой голос хоть чем-нибудь напоминает этот единственный страшный голос, какой только мне приходилось слышать. Возможно, что в исступлении так звучит и у меня, но мои исступления все мне памятны, о которых вспомнить не могу без краски стыда и горького раскаяния.
* * *
В доме Найденовых я услышал в самом раннем детстве имена, ставшие для меня такими близкими и своими, к ним я присоединяю и свое нераздельно. Эти имена: Киреевские, Аксаковы, Хомяков, Самарин, Кошелев, Черкасский, Чижов, Погодин — «Москвитянин», «Русская Беседа», «Московский Сборник», «День». Поминался и Катков и Герцен, Тертий Филиппов, Аполлон Григорьев, Страхов, Достоевский и Лесков.
На ученых вечерах у Найденовых сколько я перевидал всякого народу — это были все «русские» люди, отпрыски славянофилов, — отцы и дети их, из молодых, — но для меня все старики вровень Забелину. Стариком глядел на меня и сосед наш А. В. Орешников, нумизмат, впоследствии заведующий Историческим музеем. В слова и обороты «Писцовых книг» и всякой Археологии вмякивалась английская речь. Российское благородное дворянство принесло в Россию Париж, а островское купечество — Лондон.
Я прислушивался к ученым разговорам, но встреваться боялся: бояться я научился не сразу — это приходит, этот «порок» неизбежный при всяких системах воспитания. Но со временем я осмелел и, неожиданно, непрошенно, подавал свой голос и, как полагается, наперекор.
Наше воспитание — младших детей и внуков, записанных во вторую гильдию — или никакого, по старым правилам «благонравия», или — про себя скажу — для меня Герцен, Чернышевский и все то, что называлось «западным», до русского «нигилизма» было по душевному порыву куда ближе Киреевских, Аксаковых, Хомякова, сладкозвучного Шевырева и припадающего Погодина. А Б. Н. Чичерин, как и М. Н. Катков, со своей «государственностью» и «законностью», просто вызывали отвращение. И вообще в «московском» для меня не было «воздуха». При всей моей природной «привычной» любви к «столповому» русскому с русским словом-ладом и кремлевским красным звоном — от этого «русского» я чувствовал, как несло затхлостью, покорностью, согнутостью, — живои душе — застава.
Начиная с Растопчина — у московского купечества с этим московским «поджигателем» свои счеты за растерзанного Верещагина (товарища моего деда) — и кончая Сергеем Александровичем (не любили в Москве этого Троице-Сергиевского ставленника), Москву гнули в «бараний рог»: одно безобразие с Киреевскими, Аксаковыми и Хомяковым — после «Московского Сборника» 1853 г. им запрещено было печататься, — какое чувство могло пробудить «православие, самодержавие и народность», звучавшие для моего уха фальшиво. И осьмнадцатый век, царство московского сыщика Ваньки Каина с его размахом и удалью, был ближе моему пробуждающемуся к жизни русскому сердцу, чем николаевское обмундирование и филаретовское церковно-славянское златоустие.
И как же мне было одними своими вопросами не перечить?
Мои ребяческие задорные наперекоры не прошли незамеченными. Старики, слушая меня, только улыбались: в этой улыбке, думаю я, было и чуткое «выветрится» и снисхождение к «заблуждению» молодости. Но бывали случаи и искреннего возмущения: «нахал-мальчишка лезет не в свое дело». Как теперь вспоминаю, был грех: «задирал» не по делу, а вот из-за этого «московского воздуха» я выражался и непочтительно и резко, не умея еще точно выразить свои чувства возмущения.
«Дураки любят умничать!» — услышал я, и это с таким режущим звуком «дураки» и «умничать», что я вздрогнув, прикусил язык.
Но очнувшись, продолжал «умничать». А это уж чересчур. Надо было поставить меня на место, осадить, если хотите. Вот тут-то и произошло «недоразумение».
* * *
Н. А. Найденов — основатель и попечитель Александровского коммерческого училища. Затея его была создать образцовую коммерческую школу рядом со старинной Практической Академией Коммерческих Наук, куда попадали только привилегированные, по преимуществу первогильдейские. Было еще коммерческое училище на Остоженке, основанное императрицей Марией Федоровной, но с ним мало считались: одни черные мундиры с серебряными пуговицами как для обезьянщиков, покроем только до пояса, смехота. И еще Коммиссаровское, но оно для мещан, из купцов туда мало кто.
Новое коммерческое училище предназначалось для небогатых купеческих «гостиных» детей, небольшая плата, куда, — не сравнить с платой Практической академии и Коммерческого обезьянского. А программа куда больше и разнообразнее. Перед глазами основателя была образцовая, знакомая ему, школа пастора Дикхова — Петер-Пауль-Шуле.
В Александровское коммерческое училище я попал по «недоразумению»: меня взяли из Московской 4-ой гимназии, «чтобы моему брату ходить одному в училище не было скучно».
И вот я кончал училище, мечтая о Университете. Мне было безразлично, как я окончу, важно поскорее развязаться. Учился я хорошо: никогда не был первый, но всегда из первых. С бухгалтерией у меня были нелады, но не из-за счетоводной премудрости, а учитель попался образец самой для меня невыносимой «неоригинальности» и «благонравия» — «церкви и отечеству на пользу». И как он мне повторял каждый раз, просматривая мои, каллиграфически написанные, но всегда с ошибками «годовые отчеты», что «не в ученые я готовлюсь, а аккуратно, без обезьяньих затей, торговые книги вести», меня возмущало: почем знает, дурак, на что и куда я себя готовлю?
Перед выпускными экзаменами сделано было распоряжение от попечителя училища, Н. А. Найденова, экзаменовать меня со всей строгостью. И «Педагогическому совету» очень было по душе такое беспримерное беспристрастие, о чем много говорилось потом и ставилось в пример: «никакой поблажки по-родственному ни в каких делах».
И на экзамене все мои обычные пятерки снизились на тройки и только по географии, химии и законоведению ничем меня не могли ошарашить. И я попал из первых в последние ученики и, само собой, лишен был высшей награды окончившим Александровское коммерческое училище, звания «кандидат коммерции», за которым вскоре должно последовать звание «коммерции советник» или «мануфактур советник».
Я подходил к торжественному столу за аттестатом последним: я — последний ученик — так я был «поставлен на место». Но ни для кого не было тайной, да и сам я так чувствовал, что я был первый, только с конца. Меня, ведь, это поддернуло, а не унизило.