Вечером, Тоня помнит, на степь надвигается прохлада, но земля, нагревшись за день, еще долго отдает тепло…
— Мам, — спрашивает Славка, — а ты училась водить мотоцикл?
— Нет, — говорит Тоня.
— А меня деда выучит машину водить.
— Вырасти сначала, — смеется Тоня.
— Я уже почти вырос, — говорит Славка.
Они идут по степной дороге, и Тоня кладет руку на Славкино плечо. У третьего столба, прислонясь к нему спиной, кто-то сидит на жесткой скошенной траве. Тоня чувствует, как напрягается под ее рукой Славкино плечо. Проходит еще тысяча лет, и человек, сидящий на траве, оборачивается.
Не понимая, что происходит, не веря, что это может происходить на самом деле, Тоня смотрит, как он поднимается с земли, как улыбается им, не выпуская изо рта травинки, улыбается совсем не так, как раньше, но, может быть, она забыла, как это было раньше, ведь они так давно не виделись!
— Здравствуй! — говорит Тоня. Она хочет сказать это громко, но получается почти шепотом. — Здравствуй, Клим!
РАССКАЗЫ
В ПОСЕЛКЕ
О том, что Лиля пьет, говорили как о давно случившемся, привычном несчастье: Толя погиб, Лиля пьет.
Толя работал машинистом, погиб, спасая состав, до последней своей минуты не отпускал тормоза.
Толин портрет — увеличенная любительская фотография, где он щурится не то от смеха, не то от солнца, — висит в простенке между окнами в той комнате, которую мать раньше называла горницей, а когда дочери выросли, перестала так называть — не велели.
— «Горница»! — презрительно передразнивала старшая Саша. — Прямо как в деревне!
И мать соглашалась: в самом деле, ведь не в деревне.
Деревня осталась за лесами, за речками, за станцией со сказочным названием Селижарово. Там была настоящая деревня, дом родной. До сих пор слышится скрип половиц, запах печурки. Здесь даже печка пахнет по-другому. Там топили березой, березовый дух сравнишь разве с кислым запахом торфяных брикетов? Вначале даже не понимала, как это — брикетами топить? Все равно что землей. Потом привыкла.
В поселке — фабрика и железнодорожная станция. Отец устроился на станцию, мать пошла работать на фабрику. Старшая Саша, ей было тогда семь лет, оставалась в доме за хозяйку: накормить малышей, картошки начистить к приходу матери.
Сердце ныло: как они там, вдруг пожар сделают? Потом купили коз. И опять — Саша главная: коз пасти. Пасли в лесу, трудность была в том, что лес за железной дорогой, поезда ходят часто, козы медленные. Серафима Семеновна, бегая от станка к станку — выучилась на ткачиху, — станков как будто и не видит, видит, как дети переходят дорогу: козы тащатся медленно, Саша впереди ведет за веревку, а малыши сзади подталкивают, а поезд все ближе, ближе. Саша тащит упирающихся коз, малыши стараются, пыхтят, помогают, а поезд ближе, ближе…
Дома иногда плакала вроде бы без причины, на самом деле оттого, что все живы, веселые, замурзанные, некормленые, но живые, живые.
Потом родилась Соня, купили корову, поросят, Саша пошла в школу, и Серафима Семеновна ушла с фабрики. Ушла с облегчением: наконец-то будет покой, только сердце надорвала на этой фабрике. Но на всю жизнь — кто б мог подумать! — фабрика осталась в воспоминаниях как молодость, ничего, оказывается, не было лучше. Вспоминала себя тонкую, быструю, в красной косынке. И вокруг такие же, как она, молодые, веселые — все нипочем. Как на собрании ее выдвинули профорганизатором. Выдвинул помощник мастера, тот самый, который ей нравился, хоть она и не признавалась себе в этом, высокий, обходительный, говорил ей «вы»… Когда назвали ее имя, ткачихи закричали: «Правильно, правильно, Симу!» — а она, краснея, радуясь, сказала: «Мне нельзя, у меня дети, да и неграмотная я».
Дети вырастали трудно, болели. С Сашей там, в селижаровской деревне, вроде бы никаких хлопот не было, а эти все болели. Это от воздуха, думала Серафима Семеновна, в Селижарове воздух был, хоть пей его, а здесь что? Одна гарь. Выручала корова парным молоком, сметаной, сливками. Сепаратор был у соседки, разрешала пользоваться — вот спасибо! — дети ели творог, драчену со сметаной, поправлялись.
Перед войной корову продали. За долги. Привели однажды вечером — дело было в мае — быка. За поселком, с той стороны, была деревня Тропарево, вот оттуда — ближе не нашлось — привели быка, а ночью его кто-то свел из сарая. Корова осталась, а быка свели.
— Тропаревские-то и свели, — сказала Серафиме соседка Клавдия.
Серафима замахала руками, разволновалась:
— Да ты что че такое че говоришь!
Когда волновалась, слова сами собой получались селижаровскими, это у них так говорили: что че такое че…
Пришлось продать корову. Денег, которых стоил бык, взять было неоткуда. А в июне началась война.
Отца Алексея Алексеевича провожали на станцию всей семьей. Он ехал до областного города — воинский эшелон формировался там. Серафима Семеновна держала на руках маленькую Соню, отец вел за руку Толю и Катю, Саша шла сзади с узелком — гостинец отцу в дорогу.
Толя и Катя бежали радостные: мать всех умыла, велела надеть нарядное, напекла пирогов и даже коврижку на меду — так бывало только по праздникам. Сонечка совсем ничего не понимала, то просилась идти ножками, кричала басом: «Ногам!» — то опять хотела на руки. Серафима держала ее крепко, шла, задыхаясь от волнения, от страха: что теперь будет? Что?
На станции собрался чуть не весь поселок, почти в каждой семье кого-то провожали. Гул, давка, слезы. Тут же, у платформы, расстелили газеты, а то и скатерти: пили, закусывали. Кто-то пел пьяно, слезливо. Мелькнул в толпе тропаревский мужик, у которого брали быка, посмотрел на Серафиму виновато, показалось: хотел подойти, да не подошел.
«Может, правда то, что Клавдия сказала?» — подумала Серафима и тут же изругала себя за такую некстати возникшую мысль.
Подошел поезд. Катя и Толя ухватились за материн подол. Соня зашлась слезами — испугалась поезда. Серафима Семеновна не плакала, смотрела на мужа страшными глазами, беззвучно повторяла: «Господи, спаси, спаси тебя, господи…»
Остались без хозяина на долгие четыре года. Алексей Алексеевич умел все: плотничать, столярничать, пахать, сеять. Умел подоить корову, заколоть поросенка, сделать свистульку для Сони, деревянного коня с настоящей конской гривой для Толи, встать среди ночи, если кто-то из ребят расплачется, позовет.
Хуже всего оказалось с деньгами, брать их было неоткуда. «Мое все продай — и сапоги, и полушубок», — сказал Алексей Алексеевич. Но продавать было жалко. Не то что жалко, а нехорошо: что же все продавать, ведь не с покойника, вернется — во что оденется?
— Вернется отец-то? — спрашивала у Сонечки и радовалась, когда та кивала в ответ.
Чет или нечет загадывала, увидев воробьев, купающихся в луже, и торопливо пересчитывала, пока не улетели. По вечерам приходила Клавдия, гадала на картах. Каждый раз выходило разное: то дальняя дорога, то близкое свидание, да еще в казенном доме.
— Казенный дом — это, может, госпиталь, — объясняла Клавдия.
— Что че такое че ты говоришь! — восклицала Серафима. — Страх-то какой!
Но самое страшное наступило потом. В поселок пришли немцы. Оказалось, как длинен день до вечера, как нескончаема ночь до утра! Каждую секунду боялась: придут — убьют детей. Или ее убьют у них на глазах, а они, бедные, испугаются, станут кричать, и их тоже убьют. От страха тупело в голове: это снится или правда?
Когда муж вернулся и спрашивал, как же при немцах-то жили, — ничего не могла рассказать. Как расскажешь страх? Постоянный страх за четверых детей, чтобы не убили, чтобы не заболели от лепешек из картофельной шелухи, чтобы не умерли с голоду, когда и шелухи не осталось.
— Да будет тебе! — говорила она мужу. — Зачем спрашивать? Живы, и слава богу, и хорошо.