Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Напротив, тоже сидя, ехал недавний солдат по имени Гриша. Он смешил девочек смешными историями, происшедшими с ним на войне, вместо «конечно» говорил «конюшня», говорил «апоханехо?», что означало: «А по харе не хочешь?» — и весело хохотал.

У него не было правой ноги, и он всем желающим демонстрировал новенький коричневый протез, изготовленный для него в ЦИТО — Центральном ортопедическом институте.

— У меня в ЦИТО все профессора водой не разлей, такие друзья! Мне там что хошь сделают! — говорил Гриша.

— Чего ж тебе ногу новую не сделали? — спрашивал его кто-то, смеясь.

— А я не захотел, — хохотал Гриша. — Ноги и у дураков есть, а ты попробуй такой протез получить! Во! — и он стучал по протезу желтыми от опиума пальцами.

Гриша стал наркоманом, повалявшись в госпиталях, и в Среднюю Азию ездил за опиумом, Лелю пугало его бурное веселье, она знала, чем это может кончиться.

Кончилось столь же бурной истерикой. Двое мужчин навалились на Гришу и держали его, чтобы, не дай бог, не выбил оконное стекло, как грозился.

Леля увела девочек в дальний конец вагона, где не так были слышны Гришины отчаянные вскрики, а когда все кончилось, они вернулись на свои места, а Гриша спал — кто-то уступил ему на время свою полку.

Когда подъезжали к Москве, Лелю начала бить дрожь, голова пылала, должно быть, поднялась температура.

— Мама, что с тобой? — испуганно спрашивала Марта.

Ирма, забравшись на верхнюю полку, не отрывалась от окна.

— Ничего, — стуча зубами, говорила Леля. — Это сейчас пройдет.

— А ну, хлебни-ка, девка! — внимательно посмотрев на нее, сказал Гриша и протянул мятую, видавшую виды фляжку.

— Нет, — сказала Леля.

— Хлебни, хлебни, не бойся, это чистый неразведенный спирт.

И она отпила каплю. Рот и горло обожгло, она задохнулась, закашлялась, но дрожь прошла. И вот уже плывут мимо окон чьи-то лица, платформа, носильщики с медными бляхами на белых фартуках…

Там, откуда приехали, осталась могила Лелиной свекрови, матери Генриха. Одинокая могила на чужом мусульманском кладбище. Думала ли старуха, что аил Шалба станет ее последним прибежищем?

«Генрих должен увезти меня отсюда, — твердила она. — Это он во всем виноват. Кому он сделал лучше? Никому. Niemandem».

Это «niemandem» выводило из себя, бесило. Свекровь так и не выучилась русскому языку, с Лелей говорила по-немецки, с детьми — по-венгерски, они все равно ничего не понимали. А жалела только себя, даже детей не жалела.

«Кому он сделал лучше? Мы должны были остаться в Венгрии, мальчик прекрасно бы учился и там».

Мальчиком свекровь называла младшего сына, своего любимчика Фери. «…Прекрасно бы учился и там». Как будто Генрих, с великим трудом устроивший переезд матери и брата в Москву, именно собирался дать брату высшее образование, а не спасал его от застенков Хорти! Старуха ничего не хотела понимать, специально, чтобы раздражать Лелю, все время повторяла эти глупости и вечно говорила о смерти, а в Леле прямо-таки бушевала тогда неукротимая жажда жить.

Война, Генрих неизвестно где, может, его уже и на свете нет, а она — ужас какой! — бежит вечером к арыку под звездным небом в старом Розином полушубке, и ей хочется жить, жить, несмотря ни на что. Ощущение острое, как голод.

Роза — их квартирная хозяйка, казашка, что бы она делала без Розы! Научила Лелю мыть волосы каймаком, каймак тек по лицу, по губам, и Леля, смеясь, слизывала его языком. Роза расстелила кошму в саду, девочки загорали на кошме, а Леля сушила тяжелые мокрые пряди и смотрела, как они блестят на солнце…

Кругом горы, горы, они словно сдвинулись, чтобы заслонить их, больше некому заслонить, защитить, но так хочется жить!

А потом это прошло. Упрекала себя, ужасалась: «Эгоистка! Генриха нет, а она радуется, что жива». А оказалось, что это — проходит. Как молодость. И уже едва вспомнишь потом: что это за ощущение так остро волновало сердце?..

…И вот уже плывут мимо окон московские лица, московские носильщики… Вот мы уже ступаем на платформу, вот мы уже в Москве, я и дети. А старухи нет. Я никогда не любила ее и плачу, что ее нет. На кладбище в Шалбе могила без креста, на мусульманских кладбищах крестов не ставят. «Зачем крест? — сказала мать Розы, помогавшая хоронить. — Аллах и так всех помнит».

Москва сорок шестого года! Лето, теплые ливни, пластикатовые (новое слово) цветные плащи с капюшонами на женщинах, подтянутые (только что из шинелей) мужчины с тщательно выбритыми веселыми лицами, пестрый немецкий крепдешин, калорийные булочки с изюмом в коммерческих магазинах, томатный сок в довоенных забытых сифонах конусом на переходе в метро, рядом с театральной кассой, звон трамваев на Арбатской площади, а Арбатского рынка уже нет, Гоголь, грустный, нахохлившийся, и цепи вокруг него, запах молока в кафельной молочной на углу Большого Афанасьевского, запах аптеки на Моховой… Неистребимы запахи, звон и шум Москвы, неистребима Москва, родной, пестрый, чужой город.

6

Когда она говорила: «Теперь уходите, уходите», — он молча одевался в темноте ночи и уходил. Всегда молча, потому что боялся, что однажды признается: «Мне некуда идти».

Она ничего о нем не знала, не должна была знать. Такое время: никто ничего не должен знать. Он спускался в подъезд и стоял там, пока не рассветет, пока на улице не появятся люди, спешащие на работу. Смешавшись с ними, шел на вокзал. Вокзал близко, но ночью идти опасно, могли остановить, спросить документы. Он не должен приезжать в Москву, но теперь он тем более не мог не приезжать: она ждет его. Как бы ни было сурово ее милое лицо, он знал: она его ждет, она ему рада. И девочки рады. В их скудной уединенной жизни («Как странно, — думал он иногда, — у них как будто и знакомых нет…»), в их жизни он был неким событием, праздником. Со свертками из коммерческого магазина он спешил на Ольховку, удивляясь судьбе, приведшей его сюда.

Иногда ему хотелось рассказать ей, как узнал про Ольховку, почему отправился искать неведомого Чернопятова, но он не решался. Ведь это значило бы рассказать все и — испугать ее: кого принимает в доме? Зонника, незаконно приезжающего в Москву, нарушающего паспортный режим!

Вот почему и он ни о чем не спрашивал. Если хочешь, чтобы тебе не задавали вопросов, не задавай их сам. Как хотелось, однако, обо всем ее расспросить! Старшая девочка похожа на нее, только темноглазая, но уже видно, что — красавица, младшая — как будто не похожа, разве что глазами, такими же светло-серыми, с тем же печальным, не детским выражением. Нерусские имена… Впрочем, нерусских имен вокруг предостаточно, его собственную сестру зовут Изольда. В первый свой приход, помогая Ирме решить задачку по алгебре, он прочел ее фамилию на тетрадке: Гараи. Итальянская?

Он дарил Елене книги, вкладывая туда деньги. «Вы с ума сошли!» — сказала она ему в первый раз, недобро сверкая глазами. «Умоляю вас, — пробормотал он. — Это детям». И она вдруг отложила книгу с деньгами и больше не сказала ни слова.

Ночью она иногда плакала, уткнувшись в подушку. Он боялся, что в соседней комнате проснутся девочки, и не понимал, что с ней. Он говорил ей «ты» и «Елена», но только ночью, днем это невозможно было себе представить.

— А вы воевали на войне? — спросила его Марта в первый же вечер.

— Нет, — сказал он и покраснел.

— А наш папа пропал без вести, — строго сказала девочка.

«Фери уцелеет при всех обстоятельствах, — говорил когда-то Генрих. — Есть люди, которые умеют уцелеть. Наш Фери из этой породы, очень любопытная порода…»

Он говорил о младшем брате, как о человеке из соседней квартиры. «Странно, — удивлялась Леля. — Вы словно чужие, у вас нет ничего родственного». Потом удивляться перестала: для Генриха, для Бела, для Мате были гораздо важней какие-то совсем иные, не родственные связи. Они и в мирной, обычной жизни все как будто стояли на баррикадах. Кто стоит рядом на баррикадах — тому мое сердце и рука. А Фери, считал Генрих, только делает вид, что стоит рядом.

9
{"b":"818945","o":1}