Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Об этом знает Юлия, читающая сто лет спустя письма своего прадеда к жене и детям.

«Милый Боря, здоров ли ты, мой голубчик, и как поживаешь? Занимаешься ли каждый день хоть по часу? Напиши мне, дорогой, как умеешь.

Не могу сказать, как я теперь доволен, что прилежно учился английскому языку, когда был мальчиком.

Здесь на пароходе все англичане, кроме трех русских, и, если бы я не умел говорить по-английски, всем нам пришлось бы туго. Не упускай же и ты, мой милый, выучиться всему, чему только можешь…

Будь здоров, родной мой, веди себя хорошо».

— Юлия Рубеновна! Я включил вашу кандидатуру в состав комиссии…

О, безмозглый дурак! Он думает, что осчастливил ее, заискивает, потому что она победила.

Кто-то из институтских остряков назвал комиссию чрезвычайной, а их всех — чекистами.

— Ну, чекисты, — сказал, входя в самолет и усаживаясь на макашинском месте, Сергей Соловьев из лаборатории надежности. — Сыграем в пульку?

В этот раз Большой завод прислал за ними так называемый генеральский самолет; обычно присылал другой, попроще.

В этом был салон с диванами, круглый стол, в простенке у дверей холодильник-бар: Макашин любил летать с комфортом.

— Ну, чекисты…

— Подожди, — отмахнулся от Соловьева Степанчук.

Он, не скрываясь, казался самым озабоченным. Юлия видела, что Сергей валяет дурака, а Степанчук, будто до него только сейчас дошло, озабоченный, хмурый — не подступись.

— Ты чего? — спросил Соловьев. — Трусишь?

Они летели «топить» самих себя. А может быть, спасать? Но тогда зачем в комиссию включили Юлию Рубеновну Казарян? Ведь Казарян-то с самого начала была с теми, кто считал, что нельзя строить Большой завод там, где его построили.

— Трусишь?

— Да нет, зачем же? — пожал плечами Степанчук. — Любишь кататься…

— Вот-вот, — подхватил Соловьев, — люби и саночки возить. Хорошо еще, если саночки, а не тачку!

Он захохотал, вытянув под столом длинные ноги, запел дурашливо:

Грязной тачкой
Рук не пачкай,
Это дело перекурим как-нибудь…

Самолет уже набрал высоту и теперь летел в облаках.

— Что вы там видите, Юлия Рубеновна?

Юлия вздрогнула и отвернулась от иллюминатора.

— Я просто задумалась.

Ей бы радоваться, ведь она победила. Победила и плачет, умирает, места себе не находит.

Когда начинали строить Большой завод, нет, еще раньше, когда задание на проектирование получил их институт и они поехали в Городок брать пробы и вообще определяться на местности, ей стало ясно, что здесь нельзя строить. Но ей одной, против были многие. Где они теперь? Одни потом сделали вид, что и не думали никогда быть против, другие ушли. Николай Кузьмич умер. Считается, что от рака, но она-то знает, отчего он умер.

Господи, эти первые годы, не годы — месяцы, недели! Время исчислялось неделями. Такой спешки, такой гонки не помнят даже институтские старожилы. По правде говоря, они и завода такого не помнят, раньше таких не строили.

В гигантской степи на сотни гектаров сняли плодородный слой и свезли в хранилище. Из века в век земля лежала под солнцем, теперь лежит под крышей.

— Ну и пусть себе лежит, — сказал Юлии Рубеновне заместитель директора института Геннадий Сергеевич Громов. — Далась вам эта земля! Что вы так переживаете?

Юлия Рубеновна — тоже заместитель директора, но Громов — первый заместитель. Разговор о земле произошел у них случайно, после оперативки, когда, охрипнув от споров, они выходили из конференц-зала.

— Представьте себе, мне снится эта земля, которую свезли в хранилище, — сказала Юлия Громову без видимой связи с предыдущим.

— Какая земля? — удивился Громов.

«Пароход идет хорошо, свежий попутный ветер надувает паруса, поставленные в помощь машине, и умеряет жару. Сижу на корме под тентом, пишу и покуриваю, и думаю о вас и о далеком Петербурге.

Если обстоятельства не переменятся, то будем в Порт-Саиде в четверг вечером, вместо утра пятницы, и я днем раньше получу ваши письма и узнаю, что вы поделываете…»

Макашин не простил ей ее правоты. Так и должно было случиться. Он слишком самолюбив, прямо-таки болезненная какая-то черта. Все ходил в героях, в героях, и вдруг — сворачивайся, уезжай в обыкновенный главк, каких десятки. А Большой завод — один.

Но она-то в чем виновата? Она и его предупреждала, кончится катастрофой, ну не катастрофой, так неприятностями, очень серьезными.

«2 сентября 1880 года.

Мой милый, дорогой Витя! Вот уже пятая неделя, как я не имею ни строки от тебя и, сознаюсь, дорого бы дала, чтобы знать, где ты в настоящую минуту, как себя чувствуешь, о чем думаешь.

Я написала два слова Алексееву, которого прошу сообщить мне, нет ли телеграммы от тебя из Сингапура. Сегодня я уже получила от него ответ, любезный и предупредительный донельзя. Он сообщает мне, что по телеграмме, полученной в канцелярии Морского министерства, вы двадцатого августа отправились из Сингапура в Нагасаки…»

Что сказал бы Иван, если бы узнал, что человек, которого она любит, считает Асадова лучшим на свете поэтом и переписывает его стихи в записную книжку?

«Очередная твоя блажь», — сказал бы Иван. Это его любимое слово: блажь.

— Что ты блажишь? — сказал он ей, когда она объявила, что подает на развод. Считал: блажь, несерьезно, пройдет. Не прошло.

Полюбив Макашина, она не смогла больше жить с Иваном. Колола глаза его ненатуральность, выдуманность, эта рафинированность, которая когда-то так нравилась.

Лизка (ей ничего не стоит называть вещи своими именами) говорит матери:

— Я тебя отлично понимаю. Макашин — настоящий мужик, а Иван у нас чересчур интеллигент, это нынче не модно.

Ужас! Все ужас. И «настоящий мужик» в устах дочери, и Иван. Она называет отца Иваном, он сам ее этому научил. Ужас!

— Что значит не модно? — рассердилась Юлия. — Как это вообще может быть модно или немодно? Все равно что сказать: умирать сейчас немодно.

— Да ты не понимаешь! — высокомерно отрезала Лизка.

Ужас! С собственной дочерью не нахожу общего языка. А с кем нахожу? Всю жизнь слушала, что скажет Иван, что он подумает об этом или о том. Бесконечно было важно, что скажет.

А вот что скажет Макашин, совершенно неважно. Важно, что он сделает, как поступит. Раньше ее жизнь зависела от слов, теперь — от поступков.

Уехав в Москву, Макашин перестал звонить ей среди ночи, прилетать неожиданно с арбузами, с гигантскими лещами, уверяя, что сам поймал их вчера на удочку.

Юлия жарила лещей, звонила Лизке, та приезжала после работы с мужем, начинался пир.

Большой завод — вот что связывало их.

— Мы с тобой из одной упряжки, — смеясь, говорил Макашин. — Проектировщик и эксплуатационник — что может быть ближе?..

4. ИЛЬИН

…Возможно, не будь этого забытого пропуска, все сложилось бы иначе: Макашин не приехал бы к ним в тот вечер, и не познакомился бы с Валентиной, и, значит, не женился бы на ней, и не стал бы для Ильина тем, кем стал, — не просто родственником, свояком, а близким на всю жизнь человеком, ближе не бывает, хоть они и оказались теперь врагами.

Макашин, должно быть, до сих пор думает, что Ильин обиделся, что не получил Героя. Ехал, дескать, за Звездочкой, как другие за длинным рублем. Это он ему так сказал в том разговоре, после которого ни объясняться, ни видеться не имело смысла.

Татьяна уже болела, но Ильину и сейчас кажется, что, если бы не этот страшный разговор, когда он и Макашин кричали друг другу обидные, такие, что не простить, слова, если бы не этот разговор, Татьяна была бы здорова и жива.

19
{"b":"818945","o":1}