Он знал, что говорил, и, конечно, был прав, и выходило, что Мура и тогда в Староконюшенном, и раньше, и всегда была такой, как сегодня на Петровке, в толчее у Мосторга. Ах, какой парижский уверенный вид! А Леля по глупости (Dummkopf!) не разобралась. «Что ты нашла в этом мопровце?» Век бы не глядеть в холодноватые глаза бывшей подруги! И в самом деле век прошел, прежде чем встретились, если не считать того раза, когда издали, из директорской ложи в Театре Революции, увидела Муру с Анисимовым на спектакле «Купите револьвер!».
Из дневника Елены Гараи.
«17 ноября 1928 года.
Мы были сегодня на спектакле «Купите револьвер!». Я не хотела идти, неудобно выходить на люди с таким животом, но Генрих упросил. Так редко пишу в этот дневник, но сегодня непременно надо записать. Видела Муру! Она сидела с Анисимовым в партере, а мы в ложе у Мате Залки, он директор театра. Спросил у меня, кого я так внимательно рассматриваю. Я смотрела на Муру…»
2
Дневник почему-то не забрали при обыске, должно быть потому, что вначале шли стихи — Есенин, Блок, это не показалось интересным. Ну, стихи. А дальше никто не заглянул. Леля воспринимает это как знак: надо писать, записывать. Когда-нибудь Ирма прочтет, поймет. Ведь это так важно понять, как жили твои родители. Ты не сама по себе, ты дочь своих родителей. Три дня назад твоего отца забрали в ГПУ, но он ни в чем не виноват…
Глотая слезы, Леля под ночной лампой перелистывает страницы. «Мы были сегодня на спектакле «Купите револьвер!». Я не хотела идти, неудобно выходить на люди с таким животом…»
Ирма тогда еще не появилась на свет, а сейчас ей десять месяцев. Леля куталась в белую шаль, стеснялась, так много знакомых. Автор пьесы — Бела Иллеш, и Бартош здесь, и Габор. Это мир Генриха, любимый и мучительный. Мучительные споры о том, кто виноват. Споры, споры, остывший чайник на столе в их узкой комнате на Знаменке. Снова — в который раз! — Леля разогревает чай, и с дымящимся стаканом в руках Генрих вышагивает вдоль стола от окна к двери. А тот, с кем он спорит, от двери до окна. Всего несколько шагов, но они, разделенные столом (тоже узкий, ломберный, достался от хозяйки), проделывают этот путь бесконечно. И если нет в руках стакана с чаем, то руки — за спину. Всегда руки — за спину по старой тюремной привычке, как ходят во всех застенках мира — в Вене, Берлине, Праге.
Разделенные столом, друг против друга, ожесточенно, непримиримо: кто виноват? Вот вопрос, на который так и не нашли ответа. Кто виноват в том, что революция не победила и все пошли в подполье, в тюрьмы, в эмиграцию? Чьи действия были неверными? Чьи — верными? Чьи? Кто? Почему? О господи, столько лет искали, так и не нашли ответа.
Первым в ГПУ забрали Бартоша. И вот теперь — Генриха. Бартош — прекрасный детский врач, добрый, милый человек. Генрих очень любил Бартоша, но яростней, чем с другими, спорил, пожалуй, с ним. Они были совсем разными — Бела Бартош и Генрих Гараи. Бартош — известный будапештский врач, долгое время жил в Лондоне, пришел в революцию, как говорил Генрих, «книжным» путем.
— Ну и что же, — сердился Бартош. — Напрасно вы кичитесь своим классовым происхождением.
— Что вы! — смеялся Генрих. — Мое происхождение тоже не стопроцентно: отец — мелкий служащий.
— Ага, мелкий! — злорадствовал Бартош. — В этом вы весь. Если служащий, то непременно мелкий, если пролетарий, то беднейший. Все остальные у вас уже не люди, второй сорт. Вы знаете, что это такое? Большевистский снобизм.
Но спорили, конечно, не об этом. Спорили все о том же: могла ли революция победить? Могла или нет? Могла или нет? Из вежливости при Леле говорили по-немецки, но потом, забывшись, переходили на венгерский, она переставала понимать. Одно понимала всегда: главную часть своей жизни эти люди (и Генрих!) уже прожили. Бартош чуть не вдвое старше, но возраст тут не имеет значения. Иногда среди ночи она просыпалась оттого, что Генрих что-то бормотал во сне. Однажды отчетливо сказал по-английски: «Не смейте!» Леля уткнулась в спинку дивана. И во сне, даже во сне он не здесь, а там.
Три месяца назад Бартош вернулся из ГПУ и тотчас же пришел к ним. Леля смотрела со страхом: какой он теперь? Бартош улыбнулся своей доброй улыбкой и сказал на ломаном русском: «Прежде чем мы начнем спорить с вашим мужем, я осмотрю девочку», — и вынул из кармана трубочку стетоскопа. В глазах у Лели слезы. Неужели можно остаться таким же, побывав в ГПУ?
— Вы знаете, я не трус, — Бартош усмехнулся. — Генрих может это подтвердить. Я не трус, нет, я ничего не боюсь, но случилось нечто худшее: я перестал понимать.
И он снова улыбнулся, склоняясь над Ирмой. И та улыбнулась ему в ответ.
— О-о, — сказал Бартош и спросил так, как когда-то спрашивал Лелю Иероним Бош: — Ist alles gut?[3]
…Перестал понимать. Еще бы! Разве это можно понять? Забирают партийцев. Кто? Партийцы. «Это разъяснится, — говорил Генрих. — Какие-то преступные ошибки. Но ты должна быть готова — меня тоже могут забрать». — «За что?!» — «Ах, за что? — морщится Генрих. — За что забирали Бартоша?» — «Но его отпустили». — «И меня отпустят, не волнуйся».
Она не могла спать по ночам: вдруг придут? Она знала: за Бартошем приходили ночью. Генрих спал, она вставала, подходила к Ирме, снова ложилась и опять вставала, выходила в кухню. Там в маленькой комнате при кухне спала домработница Шура.
— Вы че, Елена Николаевна? — вскакивала она. — С Ирмой че?
— Да нет, нет, спите, Шура. Я так.
Но, видно, Шура понимала то, о чем не говорилось вслух.
— Да вы че, Елена Николаевна, до смерти ничего не будет.
В Наркоминделе Леле уже не поручали встречать иностранцев и перепечатывать документы с грифом «Секретно», «Совершенно секретно». Иван Данилович Анисимов, встречаясь с ней в лифте или в коридоре, никогда не здоровался и смотрел как на незнакомую. Впрочем, это происходило чрезвычайно редко: Анисимов теперь большой начальник и увидеть его можно только случайно.
А вот непосредственный Лелин начальник — тот улыбался приветливо, шумно раскланивался и вдруг сказал однажды:
— Елена Николаевна! Поискали бы вы себе другую работу, ведь вам выражено недоверие…
— Почему? — изумляется Леля.
— Что ж вы так изумляетесь? — приветливо улыбается начальник. — Ваш муж — иностранец.
— Но он коммунист! — восклицает Леля.
— Но он иностранец, — мягко настаивает начальник.
Леле хочется спросить: «А как же тогда пишут в газетах, что СССР — родина всех трудящихся?» — но она сдерживает себя и ни о чем не спрашивает.
На другой день ее вызывают к Анисимову. О, этот разговор с Анисимовым! Не разговор — никакого разговора не было.
…По необъятному ковру она подходит к необъятному столу, за которым сидит бритый наголо Анисимов и что-то быстро пишет. Не поднимая головы (как он догадался, что она уже подошла? Загадка!), он говорит Леле:
— Вы должны подать заявление об уходе, в противном случае мы вас уволим.
Произнеся это и не взглянув на Лелю, он встал, подошел к стене и вдруг исчез в ней. Может быть, следовало испугаться? Утопая в толстом ковре, Леля пошла к обитым войлоком двойным дверям кабинета. Уже стоя в дверях обернулась: Анисимов, тускло сияя лысым черепом, все так же, будто и не исчезал никуда, сидит за столом и что-то быстро пишет.
Леля оставила начальнику заявление и навсегда ушла из Наркоминдела, в котором прослужила десять лет.
«Интересно, знает ли Мура обо всем этом?»
А забрали Генриха на работе. Вместо него вечером позвонили в квартиру те, что явились с обыском.
Леля и Шура как раз купали Ирму, в ванной лилась вода, и они не слышали звонка, услышали только резкий стук в дверь.