— А вы думаете, надо ехать?
— Конечно нет! — неожиданно говорит она.
Я-то была уверена, что она скажет: «Конечно да». Но спорить и выяснять мне не хочется, и она — вот что значит чуткая старуха! — это понимает.
— Ну, утро вечера мудренее, — говорит она, прощаясь со мной на трамвайной остановке…
Если школу закроют, я умру. Так я говорила Кириллу. Я тогда еще не знала, что он уйдет от меня. Вот от чего мне следовало умереть, но ведь не умерла. И сейчас не умру. Стану еще несчастней, но не умру.
Я вдруг представила себе, что Пустовойтов был бы рад услышать, что я умерла. Одним врагом меньше. И мне захотелось сейчас же, сию минуту очутиться дома, увидеть Надю и Наденьку, вытащить шпильки из волос, чтобы они растеклись по спине, и встать у окна, из которого видно, как опускается в залив весеннее солнце.
Назавтра — воскресенье, и я иду с Наденькой в зоопарк. Все же она еще слишком мала, потому что когда я спрашиваю ее: «Ты видишь, какой большой слон?» — она растерянно отвечает: «Да, а где он?» Она просто не может еще охватить взглядом всего слона. Я смеюсь и увожу ее домой.
Мы долго и медленно идем с ней по солнечным улицам, потом она устает, и я ловлю такси. Надежды нет дома, на столе лежит записка: «Мы придем поздно, ладно?» Я кормлю Наденьку, купаю ее, укладываю спать. И все это время думаю о Пустовойтове.
…Когда я в первый раз подала в роно сводку успеваемости, где по всем понятиям было неимоверное количество двоек, инспектор, курирующая нас, позвонила в школу и, по обыкновению не здороваясь, сказала тому, кто подошел к телефону:
— Передайте Кузьминой, что ее вызывают в гуно, к Василию Платоновичу, завтра в десять часов.
И повесила трубку.
— Ну, дело будет! — заволновалась учительская. — Это конец.
Это был не конец, только начало конца, но я этого еще не понимала, была спокойна и даже радовалась, что вызывают. Разумный же человек Пустовойтов, объясню ему все, и он меня поймет.
«После сорока быть наивной неприлично», — говорит одна моя приятельница. Я была неприлична в этом строгом кабинете со своей наивной уверенностью, что сейчас всем все станет ясно. Меня только смущало присутствие инспектора роно, «шавки», как ее называют мои учителя. В тот раз она в самом деле была похожа на маленькую злую собачку, которая не решается тявкать в присутствии хозяина, но очень этого хочет.
— Почему такой низкий процент успеваемости? Вы не только район, но и город тянете вниз. Вам это ясно? — спрашивал меня Василий Платонович.
— Ученики плохо подготовлены…
— Ну и что? Кто в этом виноват?
Я хотела сказать, что виноват заведенный порядок, при котором они, ничего не зная, получают тройки, но он не дал мне произнести ни слова: сам задавал вопросы и сам отвечал на них.
— Ну и что! — кричал он. — Ну и что!
Для него все было «ну и что». Тень Анны Ивановны Сосновой заколыхалась, как в тумане, за его спиной.
Когда я попыталась сказать Пустовойтову, что работать, закрыв на все глаза, нельзя, неинтересно, в лице его промелькнуло что-то вроде любопытства. Наверное, он подумал, не сумасшедшая ли я.
— Что это за категории такие — интересно, неинтересно? — подозрительно спросил он.
И тогда я показалась себе не просто наивной, но старомодной какой-то. В самом деле, что это за категории — интересно, неинтересно?
— Вы, между прочим, на работу пришли, а не в мюзик-холл…
Вот о чем я думаю, купая Наденьку, укладывая ее спать. И еще о том, какую разную жизнь прожила с матерью.
После войны у нас иногда не было денег, чтобы выкупить продукты, которые полагались по карточкам.
— Пойди к Покорской, предложи ей купить у нас талоны, — говорила мама, краснея.
Ей было стыдно посылать меня, а мне было стыдно идти, но все-таки я шла, что-то там такое преодолевая в себе, потому что видела, как мама краснеет.
Покорская была безжалостная спекулянтка, ростовщица.
— Деточка, — говорила она медовым голосом, обращаясь к моей маме, — вы мне не уступите эту шаль? Я вам хорошо заплачу.
Я ненавидела Покорскую так, как ненавидят в четырнадцать лет, захлебываясь бессильными слезами.
— Не продавай ей шаль, — просила я маму, плача, — не продавай.
Эту белую шелковую шаль с длинными кистями когда-то подарил маме отец. Она ее очень любила, я это знала. И вот теперь шаль могла уплыть в жирные руки Покорской.
— Не продам, конечно, — успокаивала меня мама, — я вовсе не все могу ей уступить, как она выражается. Это она думает, что купит все, что захочет.
Вот так и Пустовойтов. Он считает, что может все: закрыть, открыть. Как захочет. И не поглядеть, что у кого-то рушится жизнь. Но ведь и Кирилл на это не поглядел, чего же я жду от Пустовойтова! Как хорошо, что мама не знает, что Кирилл ушел от меня…
Я вдруг вспомнила, как Ирина Михайловна сказала, что ехать в Москву не надо. Разве не надо? Что ж, выходит, уступить Пустовойтову?
…Я слышу, как возвращаются Надя с мужем, как в ванной льется вода, как закипает на кухне чайник. Я уже почти сплю, но еще все слышу: какие-то звуки весны за окном. Может быть, дождь?
«Надо будет взять с собой плащ, в Москве, наверно, тепло», — думаю я, засыпая.
ЛЕБЕДИ
Как много перемен за один год! Умерла Эльза, высокая, крепкая старуха, тяжело, но уверенно ступавшая большими ногами по каменным плитам двора. Она скребла и мыла эти плиты мыльной пенистой водой, остававшейся от стирки. Над чистыми плитами поперек двора висели простыни, наволочки, гигантские голубые панталоны и нежнейшие кружевные салфетки замысловатой Эльзиной работы.
Искусству плести кружева она выучилась в тюрьме, куда попала в конце войны. Кто-то донес на Эльзу, будто она сочувствует немцам. Что значит — сочувствовала? Она обожала немцев, но совсем не тех, из-за которых ее забрали в тюрьму, а потом увезли в Сибирь, за тысячи верст от родного двора с чистыми каменными плитами, от родных комнат, где над комодом висела фотография ее обожаемого мужа Густава Клейна.
Густав Клейн был немец, и братья его были немцы, и их жены. И только Эльза, одна Эльза во всей семье была эстонкой. Однако это не мешало братьям Густава и их женам любить младшую невестку. И она отвечала им тем же. Они были добрыми, работящими людьми, совсем не такими, как те, что хозяйничали здесь во время войны.
Умение плести из простых ниток кружевные салфетки, скатерти, покрывала помогло Эльзе выжить в трудные времена, было хлебом насущным, утешением и радостью. А когда она вернулась домой, слава великой мастерицы, как это часто бывает, обогнала ее, и заказы посыпались один за другим. «Выходит, несчастье помогло мне, — говорила Эльза, посмеиваясь. — Где бы я еще этому выучилась?»
Она вернулась с сыном, и никто никогда не спросил у нее, откуда он взялся. Что из того, что его раньше не было? Ведь и плести кружева она раньше не умела.
Сын был маленьким белоголовым мальчиком, а когда подрос, все увидели, как он похож на мать, такой же большой, с большими руками и широкими ступнями.
Эльза научила его уважать память об отце, мальчик вырос с уверенностью, что он сын Густава Клейна, доброго работящего человека, и был бы очень удивлен, если бы кто-нибудь сказал ему, что Густав Клейн умер еще перед войной, когда Калью и в помине не было. Никто, разумеется, ему этого не сказал, ведь его окружали эстонцы, не просто молчаливые и сдержанные люди, но считавшие неприличным совать нос в чужие дела.
Сейчас Калью Клейн заведует городской больницей, и про него говорят, что он очень хороший врач, а его жена Юла в этой больнице хирург. Однако, рассказывают, Эльза отказалась ехать в больницу оперироваться, как ни упрашивал ее Калью. «Нет, — говорила Эльза. — Я знаю, что мой час пришел. Зачем же мне встречать его в больнице?»
И Калью отступился. Может быть, он вспомнил в эти минуты про Кацци?
Кацци была кошкой. С тех пор как Калью помнил себя, Кацци жила у них в доме. Он подрастал, а Кацци старилась, и ей было все трудней участвовать в его играх. Но все же из любви к нему она делала вид, что играет, пока однажды не слегла совсем и даже не поднялась со своей подстилочки, когда мать принесла ей молока.