— Что ты нашла в этом мопровце? У него даже жилплощади нет, — щуря глаза, говорила Мура. Раньше она не щурилась так.
— Что ты нашла в этом мопровце? — встретились случайно на Петровке в толчее у Мосторга. — У него даже жилплощади нет.
А была еще два месяца назад лучшей подругой, все общее: деньги, тайны, духи. И ненависть к Анисимову. Но вот оказалось, что не все так просто, не все, не все. За два месяца, что не виделись (став женой Анисимова, Мура ушла из наркомата), изменилась чрезвычайно, будто не два месяца, а две жизни прошло. Фиолетовый шелковый костюм, короткая стрижка… Просто-таки парижский вид. Если бы еще не щурилась так, собирая у глаз озабоченные морщины. Если бы не щурилась, вполне бы сошла за беспечную обеспеченную даму.
— Жаль мне тебя, — сказала Леля. Ее светлые глаза потемнели. — Каждый день видеть Анисимова, даже выходных не иметь.
— Ну уж, во всяком случае… — начала Мура, но Леля, не дослушав, бросилась через Петровку, бегом, бегом, мимо колонн Большого театра, мимо Охотного ряда, по Моховой на Знаменку. А Мура осталась у Мосторга с покупками в руках, навек чужая, с бессмысленными словами: «Ну уж, во всяком случае…» Что она хотела этим сказать? Что?
В шестнадцатом году под Одессой, в Херсонской губернии, в имении Муриного отца, немецкого помещика-колониста, Леля и Мура поклялись друг другу в вечной дружбе и кровью расписались на листке из альбома.
Листок этот положили в блестящую жестяную коробочку и зарыли под каштаном у входа в парк, недалеко от беседки, где Леля целыми днями читала, пока Мура носилась по степи на своей любимой лошади Рыжке, которую после «Анны Карениной» переименовали во Фру-Фру.
— Мари, — выговаривала дочери толстая величественная дама — Мурина мать, — у тебя гостья, а ты весь день в седле.
Девочкам шел четырнадцатый год. Никто в гимназии не понимал, почему они дружат, такие разные? Строптивая, надменная богачка Мари (это уже потом, в Москве, она сделалась Мурой) и «тургеневская барышня», нищенка Елена — темные вьющиеся волосы, задумчивые светлые глаза, первая ученица, ни гроша за душой. Вдвоем с матерью сводили концы с концами на отцовскую пенсию. Но зато — первая ученица, зато — наизусть все тургеневские стихотворения в прозе, оттого и прозвали тургеневской барышней.
— Как хорошо, ты послушай только: «И все они умерли, умерли…».
— Что ж хорошего, — фыркала Мари, — когда все умерли?
— Но какая музыка! Какая музыка в словах…
Не потому дружили, что (как говорили одни) нищей Елене льстило внимание помещичьей дочки Марии Бош, не потому, что (как утверждали другие) этой тупице Мари лестно показываться в обществе первой ученицы Елены Ковалевой. Не потому дружили, а кто знает — почему? Почему она возникает, девичья дружба? Полночные разговоры, тайны (никому, никому больше!), засушенные цветы, вкладываемые в письма, и чуть ироническое обращение на обороте фотографической карточки: «Вспомните наши «умные» разговоры…»
Начиналось с «вы», с философских, как им казалось, разговоров о смысле бытия, о том, что истинней — бог есть любовь или любовь есть бог? Это могли обсуждать часами.
Иероним Бош, отец Мари, к обеду переодевался, выходил с влажными после мытья волосами, в белоснежной сорочке, но Елене чудился запах навоза и смазных сапог, в которых Иероним Бош объезжал свои фермы.
— Ist alles gut?[2] — спрашивал он Елену и, потрепав по щеке дочь, больше не обращал на них внимания, весь обед разговаривал со своим управляющим, молодым рыжеватым немцем, влюбленным, как подозревали девочки, в двоюродную тетку Мари, приезжавшую прошлым летом из Петрограда.
Какие смешные вещи занимают четырнадцатилетних девочек! И уж совсем непонятно, о чем думает Иероним Бош, объезжая летом шестнадцатого года свои фермы!
Впрочем, он так же объезжал их и в следующее лето, и снова Мари скакала на Фру-Фру, а Елена с книгой сидела в беседке, и причудливые тени от колеблющихся ветвей трепетали на теплом деревянном полу.
В доме говорили по-немецки, и Елена — недаром первая ученица — во второе лето уже совершенно свободно изъяснялась на чужом языке. Никто тогда не мог знать, как это потом пригодится. Потом, когда все — и именье! — пойдет прахом, и Мари уедет, почти сбежит в Москву, и уговорит Елену уехать вместе с ней, хоть Елене не от чего бежать, у нее ни ферм, ни Фру-Фру, ни беседки с причудливыми тенями…
В Москве цепкая самоуверенность Мари (она, впрочем, как-то очень быстро стала Мурой, а Елена — Лелей), ее цепкая самоуверенность — а не Лелины безукоризненные знания грамматики и литературы — открыла перед ними двери сперва на курсы дипломатических секретарей (пишбарышень, как говорили прежде), потом — Народного комиссариата иностранных дел.
Но не сразу, конечно, не сразу. Еще помыкались, поголодали. Леля хотела вернуться в Одессу к маме, но пожалела Муру, у которой глаза сделались злыми и несчастными.
Жили в доме таможни у Николаевского вокзала. Мурина тетка (сколько у нее было теток!) уехала с мужем в Туркестан и оставила им комнату, приказав беречь вещи и ничего не трогать.
Мура выносила теткины платья на Казанский вокзал, меняла у мешочников на хлеб, на початки кукурузы, иногда на сахар.
— Что ты делаешь! — ужасалась Леля. — Вот тетка вернется…
— Она не вернется, — безмятежно отвечала Мура. — Их в Туркестане убьют.
Их в самом деле через год убили в Туркестане басмачи, но откуда Мура могла это так спокойно предвидеть? Откуда она вообще все знала? Знала, что про родителей следует написать в анкете, будто они давно умерли, а перед тем, как умереть, прислуживали в доме богатого дальнего родственника, который еще до революции уехал за границу. Леля таращила глаза на эту фантастическую ложь, а Мура как ни в чем не бывало подала анкету в окошечко, за которым сидел, принимая документы, человек во френче.
— Неужели тебе не страшно? — испуганно спросила Леля, когда они вышли на улицу, ослепительно солнечную после темноватой приемной. — А вдруг узнают?
— Еще как страшно! — сказала Мура. — А вдруг не узнают?
И с Анисимовым, когда их направили работать в его отдел, вела себя точно так же — на грани страха и риска. Леля чуть в обморок не упала, когда Анисимов спросил у Муры: «Вашего отца зовут Иероним Францевич?» «Да, его звали Иероним Францевич, — спокойно ответила Мура. — Он давно умер». «Ах, вот как?» — удивился Анисимов, будто не изучал никогда Муриной анкеты.
Но и после этого ничего не произошло, если не считать, что Мура предложила разъехаться. «Давай найдем тебе комнату», — сказала она однажды утром, собираясь на службу и примеряя юбку из теткиного гардероба.
Продолжали работать, стучать на машинках с латинским шрифтом. Каждый день гора бумаг. «Секретно». «Совершенно секретно». Иногда поручали встречать иностранцев. Потом выяснилось: можно посещать бесплатно языковые курсы, это поощряется. Леля записалась в угро-финскую группу — венгерский, финский, эстонский. Мура никуда не записалась: надоело всю жизнь учиться.
В доме таможни у Николаевского вокзала она теперь жила одна, а Леля переехала на Знаменку, где Муре (все за нее делала Мура!) удалось снять недорогую комнату, узкую, но светлую.
Когда Генрих впервые пришел сюда, комната стала казаться еще у́же, высокий, широкоплечий Генрих едва умещался в ней.
«Ну уж во всяком случае…» — вспоминала Леля, сворачивая на Знаменку. Должно быть, Мура думала уязвить ее: я, мол, во всяком случае, прекрасно устроена, а ты… Какое предательство!
— Какое предательство! — говорила Леля Генриху, пересказывая разговор на Петровке и не опуская подробностей про мопровца и жилплощадь. — Ведь говорила: «Ненавижу!» — и вдруг выйти за него замуж. Так предать себя!
— Глупенькая! — смеялся Генрих, целуя ее. — Du bist Dummkopf. Глупая голова. Разве человек когда-нибудь предает себя? Это невозможно. Das ist unmöglich. Себя не предают — предают других.