«С величайшим удовольствием», – отозвался торговец и, прогнувшись назад, выпятил навстречу нотариусу свою книжку с картинками. Здесь Вальт опять-таки обнаружил застывшие картинки бегущих мимо картин; жизнь, на сей раз представшую перед ним как смешение красок на бумаге: половину истории мира и его правителей, вельмож и расписные горшки из Геркуланума, гансвурстов, и цветы, и военных в форме; всё это громоздилось на брюхе у торговца. «Как называется вон тот городок?» – спросил Вальт. «Альтфладунген, сударь, а тамошние горы – прекрасная защита от непогоды, иначе позавчера гроза дошла бы до нас и много чего тут спалила бы, – ответил торговец картинками. – Вообще же у меня есть еще другие – особенные, но тоже красивые, – листы для рассматривания». И он принялся обеими руками листать пестрые подвесные лубки. Взгляд Вальта упал на рисунок-кводлибет, на котором графитовым карандашом были в диком беспорядке, как ему показалось, изображены чуть ли не все объекты, встреченные им сегодня по пути. Вальту так называемый кводлибет издавна представлялся анаграммой жизни и одновременно эпиграммой на нее, и он смотрел на такие вещицы скорее с грустью, чем с радостью, – все это вполне относилось и к теперешнему рисунку, ибо на нем была изображена голова Януса, мало чем отличающаяся от лиц его самого и Вульта. Надо всем, вверху, парил ангел. Ниже была немецкая надпись: «Что Бог желает – всё благо»; и то же самое по-латыни: «Quod Deus vult, est bene factus». Вальт купил для брата этот сумасбродный рисунок.
Торговец лубками, поблагодарив нотариуса, покинул холм. Вальт же теперь устремил взгляд своего душевного ока – растроганного зрелищем нашей, проходящей мимо нас, жизни, которая непрерывно создает живописные картины, но и сама запечатлевается живописцами, – на разделяющую погодные зоны гору, сверкавшую под розами солнца овечьими стадами и отдельными скальными гранями, и подумал:
«Уже целую вечность нерушимо стоит она тут – в раннюю пору, когда людей здесь еще не было, она тоже разрезала надвое тяжелые грозовые тучи и ломала их громовые стрелы, и делала так, чтобы эта долина оставалась прекрасной, светлой, пусть и в отсутствии человеческих глаз. И уже тысячекратно вечернее солнце в своем весеннем блеске дивно золотило вершину горы, хотя у ее подножия не было еще ни одного живого существа, которое, видя такое великолепие, могло бы погрузиться в грезы. – Разве ты, великая Природа, не слишком бесконечна, не слишком величественна для жалких мелких созданий здесь внизу, не способных, в отличие от тебя, многие годы – не говоря уж о тысячелетиях – блистать, никому этого не показывая? И тебя, Боже, тоже еще не видел ни один бог. Мы, люди, несомненно слишком мелки».
По мере приближения вечера владевший нотариусом эпический настрой все больше преображался в сладостно-романтический, и теперь за розовыми горами опять прогуливалась в садах Вина. Ибо вечер всегда раскрашивает тени (как оптические, так и те, что сопряжены с жизнью духа) более яркими красками. Вальту очень хотелось перекинуться словом хоть с каким-нибудь незнакомцем; и в конце концов он заговорил с человеком, который чрезвычайно медленно толкал перед собой ручную тележку, наполненную шерстью, – то и дело останавливаясь и взглядывая на солнце.
Тот, быстро оживившись, сказал, что прежде погонял скотину и умел, дуя в стеклянный рожок, столь благополучно привести свое стадо в город, что многие погонщики многое бы отдали за то, чтобы хоть вполовину так хорошо играть на рожке. Не каждый, однако, на это способен. Он, мол, хотел бы знать: следует ли скот так же послушно и за другими пастухами, когда нужно вброд переправиться через Эльбу; за ним-то животные шли, как солдаты: упаси его Бог этим хвастаться, но он сказал чистую правду.
Нотариус всегда очень радовался, когда слышал, как какой-нибудь бедолага, которого никто не похвалит, хвалит себя сам. «Мне еще предстоит толкать тележку целых пять часов, – сказал этот человек, которого участливость Вальта сделала разговорчивым, – и я жду не дождусь наступления ночи с ее прохладой». – «Могу себе представить, старина! – сказал Вальт, которому вдруг показалось, что он видит перед собой незабвенного поэта из Токкенбурга. – В пастушьей повозке на двух колесах, где вам, по большей части, приходится спать весной, вы, проснувшись, видите перед собой все звездное небо. Вам, наверное, ночь особенно дорога?»
«Конечно; и это вполне естественно, как я думаю, – ответил пастух. – Ведь как только становится прохладно и выпадает роса, шерсть начинает впитывать влагу и прибавляет в весе; это знает любой добропорядочный пастух, сударь. И если речь идет о центнере шерсти, такой привесок кое-что да значит, пусть и не очень много».
Тут Вальт, сердито бросив на прощанье «Доброй вам ночи!», оставил пастуха и поспешил прочь, навстречу окутанному туманной дымкой городку на вершине горы, где он (исходя из того, что уже и в деревнях повидал сегодня немало) надеялся попасть в такое замечательное приключение, которое какой-нибудь другой человек, наверное, мог бы просто вырвать из земли – как растение, вместе с корнями и цветами, – и тотчас пересадить в свой роман.
№ 43. Отполированный янтарный стерженек
Актеры. – Господин в маске. – Яичный танец. – Покупательница
Он зашел в «Людовика XVIII», поскольку трактир располагался перед городскими воротами, а Вальт никогда не любил проходить через неотделимую от них опросную машину, предпочитая немного повременить. Первое приключение не заставило себя ждать, и заключалось оно в том, что трактирщик отказал нотариусу в комнатке: всё, мол, занято актерами из труппы Фрэнцеля, сказал хозяин «Людовика», который предоставлял номера почище и этажи повыше только тем высоким господам, что приезжали в колясках или верхом, комнаты же в нижнем этаже, вровень с землей, – соответственно, тем, кто привык передвигаться по земле пешком. Вальт был вынужден удовольствоваться проживанием в шумной, как рыночная площадь, обеденной зале, но надеялся, что, по крайней мере, спаленку ему выделят одноместную.
Он сел к стоящему у стены столу, имеющему полукруглый вырез, подозвал к себе слугу, когда тот проходил достаточно близко, и вежливо изложил ему свою просьбу – принести чего-нибудь выпить, – подкрепив ее тремя убедительными аргументами. Без аргументов он получил бы вино на шесть минут раньше. Как бы то ни было, он теперь сидел за откидным столиком, занятый только тем, что испытывал величайшее почтение к актерам и актрисам, в самом общем плане: к тому, как они выходят из залы или входят в нее; затем, в особенности, к сотне свойственных им мелких отличительных признаков: среди прочего, к тщательно отглаженным (не иначе как с помощью полировального зуба) мужским костюмам – к имеющим совсем иные формы плавательным костюмам дам – вообще, к умению высоко себя ценить, благодаря которому любой актер легко превращается в мастера, изготавливающего премиальные медали для себя самого, и в собственного chevalier d’honneur, а каждая актриса с той же легкостью становится художником-оформителем своих появлений на публике, – к особой атмосфере сценической дерзости, царившей сейчас в обеденной зале, – к тому, что, как он чувствовал, у каждого актера (или актрисы) его ахиллесова пята защищена сокком или котурном, – к пестроте их речей, так же удачно сшитых из множества лоскутьев, как те военные мундиры, которые французские солдаты шили из постельных покрывал, занавесок и всего прочего, что им удавалось награбить, – и к чистоте их выговора, которой он очень завидовал. «Среди них, наверное, нет ни одного человека, – думал он, – который уже давно и часто не играл бы на сцене людей порядочных, или скромных, или ученых, или невинных, или даже коронованных особ»; и он, как это часто бывает с молодыми, мысленно прививал к дереву театральных подмостков (как, впрочем, и к дереву университетской или церковной кафедры) человека, который только стоит на нем, но сам не растет.