Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

«К чему мои долгие попытки сопротивления, которые, вероятно, уже сами по себе – грехи? Теперь, после Ваших вчерашних решающих слов, я уже не могу принадлежать Вам: ибо я очень легко и охотно пожертвовала бы ради Вас счастьем, и жизнью, и покоем, но моей религией – нет. Я содрогаюсь при мысли, что мне пришлось бы публично признаться в вероотступничестве. Ваши мысли о религии в силах измучить меня, но не изменить. Церковь, к которой я принадлежу, – моя мать; и никакие доказательства того, что существуют лучшие матери, не оторвут меня от родной груди. Если моя религия, как Вы говорите, состоит из одних только ритуалов, то оставьте мне те немногие, которых у моей Церкви больше, чем у Вашей. Ведь в конечном счете всё, что не является мыслью, допустимо считать ритуалом. Если я откажусь хотя бы от одного, я не буду знать, зачем должны соблюдаться другие. Сохраняйте, пожалуйста, втайне от моего отца – я тоже так сделаю – Ваше жесткое требование вероотступничества: ибо я знаю, сколь сильно это его оскорбит. Ах, дорогой Ионатан, что еще я могла бы сказать? То безмолвие, которое Вы часто порицали, объясняется не прихотью или холодностью, а печалью из-за моего несоответствия Вашим высоким достоинствам. Друг мой, можно ли считать правильным такое начало нашего союза? Мое сердце остается твердым, но оно кровоточит.

Вина».

Вальт, поддавшись первому пламенному порыву, решил, что вручит письмо ей самой, на концерте. К слову, теперь, когда он обдумал свои сегодняшние роскошества: праздничный обед в полдень – концерт вечером – воскресенье на протяжении всего дня, – он уже не мог утаивать от себя, что, подобно какому-нибудь баловню судьбы, головокружительно кружится на колесе счастья, или переживает в грезах подлинную ночь восхитительных чудес, в которой одно созвездие, искрящееся радостными лучами, восходит, как только заходит другое; тогда как у многих бедолаг нет совсем ничего, кроме темно-выходного дня с прилагаемым к нему солнцем.

В таком состоянии – с головой и грудью, переполненными Вультом, играющим на флейте, святыми цветочными невестами, изысканнейшими письмами, которые необходимо им передать, – Вальт и отправился на первый в своей жизни концерт. Ибо для посещения лейпцигских концертов в Гевандхаузе он никогда не мог раздобыть нужной суммы: на входной билет и воротный сбор, что, как известно, в совокупности составляет шестнадцать тяжко достающихся грошей.

№ 25. Изумрудный поток

Музыка музыки

Крепко сжимая в руке входной билет, он удлинил собою длинную процессию, которая одновременно указывала ему путь и прикрывала с флангов. Немолчный шум этого блестящего потока, высокий зал, голоса инструментов, мысли о судьбе брата превратили его в пьяного с колотящимся сердцем. Наблюдая за течением этой золотоносной реки, он радовался, представляя себе, сколько золота сможет намыть его брат, и желал пересчитать все волны. Он напрасно оглядывался в поисках Вульта. Вину он тоже искал, но как найти драгоценный камень на лугу, полном росного блеска? По его прикидкам и расчетам, среди барышень, обращенных лицом к нему, в зале сидели, во всем великолепии, сорок семь подлинных Анадиомен, Ураний, Цитер и Харит; среди тех же, что сидели к нему спиной, таковых могло быть еще больше.

Вальт задавался вопросом: если бы вся эта цепочка райских птиц вдруг разом поднялась в воздух и ему предстояло поразить стрелой Амура одну из них, то какую он выбрал бы? – Он не извлек из себя никакого иного ответа, кроме следующего: ту, которая искренне пожмет мою руку и естественным образом почувствует расположение ко мне. Но поскольку среди этого прекрасного летучего Хондекутерова[16] воинства наверняка присутствует бессчетное количество хищных птиц, гарпий и т. п., то на основании такого разговора с собой можно заключить, что ведет его совсем юный человек, мечтающий превратить свою первую любовь в первый же брак, возможность заключения коего ему подвернется.

Книготорговец Пасфогель остановился возле нотариуса, чтобы поприветствовать его, как раз в тот момент, когда Гайдн погнал боевых коней своей неукротимой музыки в энгармоническую битву подвластных ему сил. Один штормовой порыв ветра сменялся другим, между ними прорывались теплые и влажные блики солнца, потом композитор снова задвинул, волоча за собой, тяжелый занавес пасмурного неба… и внезапно сдернул его, как покров, и тогда остался один-единственный звук, плачущий в неопределенно-весеннем пространстве, – как прекрасный образ.

Вальт, которого в детстве укачивала даже убогая песня няньки и который, хотя мало что знал и, по сути, не имел глаз, зато имел голову, и уши, и уши сердца, способные воспринимать искусство звуков, – был этой новой для него игрой с чередованием фортиссимо и пианиссимо (напоминающим чередование человеческих радостей и горестей, чередование молитв и проклятий в нашей груди) брошен в некий поток и вытащен из него, приподнят над ним, опять в него погружен, окутан им, оглушен, окружен – и все же ощущал себя, каждой клеточкой тела, свободным. Как поток эпического повествования, так струилась далеко внизу, под ним, жизнь; все ее острова, и утесы, и бездны образовывали одну поверхность – звуки упраздняли разницу между возрастными категориями – колыбельная песня и гимн в честь золотой свадьбы сливались воедино, один колокол возвещал о новом рождении и о новой смерти – Вальт шевелил руками, а не ногами, ибо хотел летать, а не танцевать, – он пролил слезы, но слезы пламенные, как если бы услышал о великих деяниях, – и, вопреки своей натуре, теперь превратился в совершенного дикаря. Его сердило, что люди говорят «Тс!», когда кто-то с запозданием входит в зал, и что многие музыканты, как и их партитуры, – толстые, и что в паузах они достают носовые платки, и что Пасфогель отбивает такт зубами, и что тот же Пасфогель шепнул ему: «Подлинное пиршество для слуха!»; самому Вальту навеваемая этим сравнением картина представлялась такой же отвратной, как название соловья в княжестве Крайна: Schlauz.

«А ведь только теперь нам предстоит услышать Adagio, только теперь должен появиться мой брат», – сказал себе Вальт.

– Тот, кого ведет вон там другой человек, – сказал ему Пасфогель, – это слепой музыкант, играющий на поперечной флейте, а его провожатый – наш слепой придворный литаврщик, который все-таки лучше здесь ориентируется. Пара, к слову сказать, сгруппирована очень мило.

Теперь, когда черноволосый Вульт медленно приблизился (один глаз у него закрыт черной повязкой, другой неподвижно смотрит в пространство, голова слегка запрокинута, как у всех слепых, а флейта прижата к губам – главным образом, чтобы скрыть смех); когда литаврщик развернул его так, чтобы он поклонился публике, все перешептывания в зале разом умолкли, Вальт уже не мог удержаться от слез, и из-за того, что произошло прежде, и просто потому, что увидел слепого брата, и от одной мысли, что злая судьба может поймать шутника на слове; и, наконец, потому что нотариус уже почти поверил, вместе со всем залом, в слепоту Вульта.

Тот, как любой ежемесячный журнал, всегда отводил первое место лучшему, на что он способен, и объяснял, что сознательно не следует примеру музыкальных виртуозов, переходящих в концертной программе от сравнительно простых вещей ко все более сложным: потому что люди оценивают друг друга по первым плодам, а не по последующим, и у них долго сохраняется первое – плохое или хорошее – впечатление; а еще потому, что женщинам – которые ни от чего не глохнут так быстро, как от продолжительной музыки, – нужно играть самое лучшее, пока они еще способны хоть что-то услышать.

Как луна, следующая за титаном, взошло Adagio – лунная ночь флейты сделала зримым бледный мерцающий мир, сопровождающая музыка построила в нем лунную радугу. Вальт не смахивал слезы, отчасти позволявшие ему почувствовать, что представляет собой ночь слепца. Он слышал звуки – это вечное умирание, – будто они долетали к нему не с близкого расстояния, а из дальней дали, и гернгутерская Богова делянка с ее закатными звуками теперь вдруг возникла перед его глазами, окутанная далекой вечерней зарей. Когда слезы высохли и глаза просветлели, взгляд Вальта упал на тлеюще-карминные полосы, которые заходящее солнце протянуло за арочными окнами концертного зала; – и ему показалось, будто он видит солнце, стоящее на далеких горах, – и застарелая тоска по дому в этой человеческой груди откликнулась на старинные звуки и призывы, исходящие от альпийского отечества; и человек этот, плача, полетел сквозь безоблачную синеву к тем благоуханным горам; он летел и летел, но добраться туда не мог – О вы, беспорочные звуки, как же священны ваши радости и ваша печаль! Ибо вы радуетесь и жалуетесь не из-за какого-то конкретного обстоятельства, а из-за целостного устройства жизни и бытия, и достойна ваших слез одна только вечность, чьим Танталом является человек. Разве могли бы вы – вы, чистейшие, – приуготовить для себя священное место в человеческой груди, в которой так долго размещался земной мир, или очистить эту грудь от земной жизни, если бы не существовали в нас еще раньше, чем этот вероломный шум жизни, и если бы ваше небо не было нам даровано от рождения – еще прежде, чем земля!

вернуться

16

Великий художник, писавший птиц. – Примеч. Жан-Поля.

47
{"b":"817901","o":1}