Тут нотариус больше не мог ни минуты оставаться вне пределов города, в котором скрылся всадник, представлявшийся ему почти другом, даже богом, увиденным прежде во сне: существом, украшенным инсигниями всех богов (signis Pantbeis). «Подружиться, – сказал себе Вальт (находясь в романтическом расположении духа, еще более сгустившемся благодаря завещанию, и полагаясь на свое переполненное любовью сердце), – это мы легко сумеем: нам бы только встретиться». – Он бы сейчас охотно отправился к брату, чтобы охладить у него на груди свое исстрадавшееся сердце, а заодно, может, и узнать что-то о прекрасном юноше; однако Вульт еще раньше просил его (из-за шпионов и особенно до того, как слепой музыкант даст обещанный концерт) воздержаться от посещений и ждать, когда брат навестит нотариуса сам.
Пока Вальт уже у себя дома предавался жертвенному горению, Нойпетер, придворный торговый агент, позвал его в свой сумрачный кабинет и попросил – еще до обеда – опротестовать несколько векселей. У Вальта – как у жука, который только что вернулся из полета, – из-под надкрылий еще долго виднелись кончики крыльев; но он опротестовывал векселя с истинным удовольствием: ведь это был его первый нотариальный акт и (что имело в его глазах еще большую значимость) первое практическое выражение благодарности к Нойпетеру. Ничто не казалось Вальту более длинным и тягостным, чем ближайшая четверть года, когда чужой человек будет предоставлять ему кров, обслуживать его и кормить: поскольку человек этот окажет своему квартиранту столько услуг, затратит столько усилий и ничего не получит взамен. Поэтому сейчас нотариус усердно и в большом количестве опротестовывал векселя, но при этом спросил – у усмехнувшегося в ответ коммерсанта, – какое нынче число, и вообще был как бы не в себе: ведь всякий раз, когда человек с поэтическим воздушным шаром – который он недавно, при посредстве орлов, заставлял перемещаться во все светлые эфирные пространства – внезапно опускается на землю, он сперва еще висит, восторженный, под этим летательным аппаратом и с изумлением озирается вокруг.
Так прошла первая половина воскресного дня. Вторая половина, похоже, начиналась иначе. От светлого хозяйского стола – где Вальт, с напудренными волосами и в сюртуке из китайки, вкушал пищу, невольно вступая в соревнование с атласом, Манчестером, сбрызнутыми лаком косичками, шпагами, батистом, кольцами и страусовыми перьями, – нотариус вернулся в свою затененную комнатку, в полном праздничном убранстве, от которого даже не смог освободиться: потому что убранство это состояло лишь из малой толики пудры, коей молодой нотариус каждое воскресенье украшал свои волосы. Припудрившись белым, Вальт чувствовал себя не хуже, чем владетельный князь, – по причине как воскресного дня, так и праздничного убранства. Ведь даже для нищего всегда открыт небесный парадиз облачения в праздничные наряды: ветер удачи принесет ему какую-нибудь тряпицу, и он поставит заплату на самую большую дыру, после чего почувствует себя заново родившимся и, раздувшись от гордости, будет снисходительно поглядывать вокруг, выставляя себя напоказ перед оборванной нищей братией. Вот только приятное намерение Вальта – провести всю вторую половину дня, занимая свою голову исключительно сочинением романа, – теперь было этой голове не по силам, и именно из-за воскресного убранства: ведь, как известно, припудренная голова работает плохо. К примеру, автор сей главы – если бы в эту минуту его для пробы облачили в королевскую мантию, чулки для коронации, сапоги со шпорами и шапку курфюрста, – будучи украшенным таким манером, тотчас отложил бы перо и, закупоренный, поднялся бы из-за стола, не завершив описание Вальтова после-полудня: потому что, когда ты облачен в такой роскошный наряд, дело у тебя точно не пойдет; единственное исключение – ныне покойный Бюффон, о котором мадам Неккер рассказывает, что он сперва сам наряжался как на праздник, а уж потом обряжал свои ученые мысли: то бишь ходил вокруг них, как нарядный и наряжающий своего господина камердинер, и до полудня облачал их в существительные, а во второй половине дня – еще и в прилагательные.
Помимо пудры, нотариусу мешало его сердце. Послеполуденное солнце светило в окно, и золотистые лучи высасывали все силы, тянули Вальта на улицу, в светлый мир, на свободу; молодым человеком овладела воскресная тоска, которая почти-бедным людям известна лучше – и переносится ими тяжелее, – чем богатым. Как часто в Лейпциге – в прекрасные воскресенья – Вальт выгуливал свою предвечернюю тоску по обезлюдевшим аллеям вокруг города! Только вечером, когда и солнце, и гуляющие возвращались домой, ему опять становилось лучше. Я знавал измученных жизнью горничных, которые, тем не менее, могли смеяться и прыгать семь с половиной дней в неделю, но только не в воскресенье после обеда: в эту пору на сердце у них становилось тяжело, да и жизнь представлялась слишком тяжелой, и они копались в своем неприглядном маленьком прошлом до тех пор, пока не натыкались там на темный уголок – например, на старую могильную плиту, – где могли усесться и плакать, пока не вернется хозяйка. Графиня, баронесса, княгиня, мулатка, голландка или баронская дочка – ты, которая, по обычаю всех женщин, обращаешься со служанкой еще суровее, чем со слугой, – не поступай так, по крайней мере, в воскресенье после обеда! Потому что люди у тебя на службе – это бедные выходцы из деревни; и у них воскресенье (в больших городах, в большом мире и во время больших путешествий вообще ничего не значащее) считалось днем отдыха, еще когда сами они были счастливее, чем теперь, то есть когда были детьми. Они охотно, ничего лично для себя не желая – ни еды, ни питья, – будут стоять на твоих светских приемах, на свадьбах и поминках, держа в руках поднос или сброшенную тобою шубу; но только в воскресенье, в этот народный и человеческий праздник, к коему стягиваются надежды всех будних дней, поверь зависимым от тебя бедолагам, что им тоже положена какая-то земная радость, чтобы они могли вспомнить детство, когда в этот праздник завета им действительно доставалась толика радости: никаких школьных занятий – нарядная одежда – довольные родители – игры с другими детьми – жаркое на ужин – зеленеющие луга и прогулка, во время которой ощущение общительной свободы украшало для посвежевших сердец посвежевший мир. Дорогая баронская дочка! Если в воскресенье, когда твоей служанке меньше приходится погружаться в работу, эту Лету жизни, ее вдруг стиснет, удушая, нынешняя душная жизнь, и откуда-то издалека, в бесплодную пустыню беспросветного настоящего, до нее донесутся сладкие звуки светлой детской поры, обещающей всем людям единый Эдем: тогда не наказывай затосковавшую за ее слезы, но отпусти – хотя бы до заката солнца – из твоего замка! – Пока нотариус тосковал, в комнату ворвался радостный Вульт – с головой, полной полуденного вина, с черной шелковой повязкой на одном глазу, с открытой шеей и распущенными волосами – и спросил, почему брат все еще сидит дома и много ли он успел до обеда написать. Вальт протянул ему листы. Прочитав их, Вульт воскликнул:
– Да тебе, божок этакий, сам черт помогает, ты настоящий ангел по части письма! Продолжай в том же духе! – Я тоже, – сказал он уже спокойнее, вытаскивая из кармана манускрипт, – работал нынешним утром над нашим «Яичным пуншем, или Сердцем» и порезвился там, насколько это необходимо для первой главы. Я хочу тебе наполовину пересказать свою хвостатую звезду (так я называю любое отступление) – о Боже, если бы ты больше ценил мой стиль! – но именно потому, что ты его недостаточно ценишь, зачитывать ее я не буду! В упомянутой хвостатой звезде я особенно яростно нападаю на тех молодых писак, которые, в отличие от тебя, в своих романах изображают бедную дружбу только как ручку двери, ведущей к любви, или как рукоятку любовной шпаги – что так же бессмысленно, как предпосылать поэтической антологии календарь или генеалогическое древо правящего дома. Этот мошенник, этот болезный герой-слабак, уже на первых страницах делает вид, будто вздыхает по другу, будто сердце его тоскует по бесконечности – и он даже пишет об этой тоске какому-то другу, если мы имеем дело с романом в письмах, другу, который у него уже есть, как требуют законы эпистолярного жанра, – больше того, он признается, что не мыслит себя без второго мира и искусства; но едва эта бестия замечает девицу и втюривается в нее (читатель тем временем все еще присматривается к другу), как эта девица сразу получает, что ей причитается; другу же приходится жалким образом составлять им компанию на протяжении еще многих страниц: вплоть до страницы 1… на которой герой – по причине неверности девицы – откровенно объявляет любимому другу, что на Земле, мол, нет ни единого человечного сердца, ни одной добродетели и вообще ничего. Тут-то, брат, я и изрыгаю огонь на такого рода пишущую братию: «Слышь, мошенник! – это, Вальт, я говорю в хвостатой звезде. – Мошенник, будь, по крайней мере, честным человеком и тогда можешь делать, что хочешь: ведь пока что в твоем романе вся разница между другом и любящим сводится к различию между свинячим ежом и собачьим ежом).» —