Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Наверное, он все же знал, что делал. И было неловко в роли профана чему-то наставлять его, советовать. К тому же я решительно не брал в толк, к чему сводится режиссура.

— Ну и как получается?

— Нормально.

Он слегка замкнулся. Похоже, я стал надоедать ему, и потому, отважась, открыто шагнул наобум. Что это за режиссура такая, скорее похоже на административную работу! К чему он собственно стремится в жизни, что ему дорого в его работе, без чего не мыслится жизнь?

— Дети.

— Как?

— Детей люблю, ребятишек, девчонок, особенно талантливых. При отборе — сразу видать.

В устах современного Сашки с его унылым обличьем это прозвучало несколько неожиданно, я даже слегка растерялся, но тут же снова вскочил на своего конька с призванием и пришпорил его. Что такое любить детей? Это значит быть для них авторитетом, иначе любовь окажется без взаимности. А чему ты их можешь научить? Авторитет — это знание, а ты ведь не собираешься учиться. С тебя довольно возни с праздниками, гуляй ветер, а не профессия. Детей он любит. Это прекрасно — любящий режиссер. Поступай в ГИТИС, что ли, или во ВГИК. И будешь ставить свои спектакли, хоть в детском театре, хоть под открытым небом, раз уж тебе по сердцу большие зрелища.

— Я уж пробовал… А когда готовиться-то?

— Некогда? В обед, ночью, в электричке — когда хочешь. Если, черт возьми, не ошибся в призвании…

— А вы… пошли по призванию?

— К-куда?

— В литераторы.

Я не знал, что ответить… С голодухи я пошел, если говорить честно, сперва в городскую газету, на подхват: с больной матерью на мою стипендию было не прожить. В пединститут же я попал, потому что демобилизованных мужиков брали гуртом, без экзаменов — по довоенному аттестату зрелости. Понятно, всю науку выдуло ветрами войны, но главный предмет — история — захватил меня целиком. Может быть, благодаря доценту Уржуру Эрдниевичу, маленькому, точно обезьянка, калмыку, фанатично преданному древней истории, — на его лекциях не было равнодушных.

Я замирал, рассматривая неразгаданные письмена индейцев майя. Мне мерещились затерянные в мексиканских джунглях огромные пирамиды. Я лез по ступеням к жертвеннику под небесами, пытаясь понять, каким образом втаскивали на высоту огромные гранитные блоки, как их, вообще, доставляли, если окрест на много миль не было камня, а нынешняя техника была немыслима. Или она была и исчезла? И почему в ритуальных колодцах оказывались целые сокровища-подношения? Каким богам? Почему исчезла великая культура, откуда взялась ее схожесть на разных континентах, кто гнал людей с родных мест — голод, мор, нашествие? С какими глубинами психики связаны войны, простиравшиеся на целые миры, когда на чужих костях вздымался вершиной захватчик-победитель, а затем с неумолимой закономерностью землетрясений, расшатывавших землю, вздымались новые вершины, погребя под себя прах общественных устройств. Сколько их было, этих устройств, где концы и начала?

Зажегшись памятью, забыв о своей воспитательной миссии, я рассказывал обо всем этом Сашке. Он слушал, раскрыв рот, не перебивая. А я уже перескочил к новой истории покорения Америки. Как в свое время мы зачитывались Ястребиным Глазом и Кожаным Чулком, защитником индейцев, этого древнего и гордого народа, с лицемерным участием обреченного на вымирание в современных резервациях. Мир стал тесен, с единой нервной системой — в одном месте тронь, в другом отзовется. Человек и мир как душа и тело, и потому вне исторической правды не существуют, так же как любой твой спектакль о сегодняшнем дне. Ты должен объяснить зрителю каждую человеческую роль со всеми ее истоками — она лишь капля в океане времени. Иначе режиссер невежда. А спектакль — серая плоскость, море без глубины, небо без высоты…

— Начали с индейцев, — хмыкнул Сашка, лицо его было серьезно. — А куда зашли.

— Вот именно, — ответил я, — потому что искусство, как и жизнь, всегда борьба добра и зла.

Меня по-прежнему несло куда-то, как бывало в студенчестве, когда я брел по немыслимым лабиринтам истории, ощущая ее казавшуюся слепой стихийность. В этой слепоте было что-то ужасно оскорбительное для людей, вечно терпящих беду и как будто не знавших иного выхода, как только в драке друг с другом. А нельзя ли основательно повлиять на эту стихийную силу разумом, если только человечество и впрямь стало умней. Ведь оно состоит из отдельных крохотных, в то же время великих существ, обладающих громадным опытом. И сколько надо знать, и как надо трезво мыслить, чтобы уберечь этот живой, вечно изменяющийся и в чем-то прежний мир с его общественным разумом, яростной борьбой, неучтенными уроками, любовью, счастьем и предрассудками.

— Может, и так, — сказал Сашка и вздохнул прерывисто, точно ребенок во сне. — Больше умных, скорее найдется общий язык. Это понять можно. Вам-то, наверное, все понятно?

— Не знаю. Начинаешь понимать, когда уж помирать пора, — отшутился я невольно, — а молодому, чтобы понять, сколько еще трубить до старости. В том-то и беда.

Мне вдруг, как никогда, остро стали ощутимы слова поэта, в котором так удивительно соединялся романтик и трезвый историк, о том, что знание сокращает нам опыт быстротекущей жизни.

— Пушкин, — сказал Сашка, — в телерубрике «Очевидное-невероятное».

— Вот именно, невероятное. Возможно ли передать собственный житейский опыт? А все-таки надо. Стараться надо. И потому нужны знания.

— Ясно, — сказал Сашка, и в голосе его прозвучала странная горечь. — Мне уж четверть века. Много и мало, а ни черта не сделано.

Мы замолчали, каждый думал о своем. Я не был уверен, что мои разглагольствования, казалось бы, далекие от Сашкиного бытия, что-то оставят в его душе. Сказал, уже не думая ни о каком конкретном призвании:

— Саш, учиться тебе надо. Человеком стать. Культурным человеком, знающим свое место на земле. Я уже не говорю о том, что и семью-то кормить надо. Если, конечно, она тебе дорога, Ольга и Машка. А то, глядишь, пропоешь ты их в сводном хоре.

Я и не подозревал, что именно эта тема своего твердого места в жизни со всеми его преимуществами станет предметом нашего очередного разговора с Иванычем, который в этот день так и не состоялся: все же решили дать себе роздых и покрасить крышу — тоже дело полезное…

А Сашка… Забегая вперед, должен сказать, что в следующий мой приезд, осенью, Надя встретила меня радостным возгласом:

— Ну, Семеныч, помогло твое внушение. Я же говорила… И как славно получилось: поступил Сашка. Здесь! В Москву не надо мотать, маяться в общежитии. Разве это дело для семейного человека…

— Заочно, что ли, в театральный?

— Не, в педагогический, на истфак!

ДЕНЬ ПЯТЫЙ

Сегодня Иваныч был явно чем-то расстроен, при его сдержанности это было трудно заметить, если бы не жесткие морщинки, досадливо возникавшие у рта. Я спросил, что случилось, он отмахнулся с видом человека, не привыкшего выплескивать на других свои переживания. Но моя дотошность, как всегда, взяла верх, а может, просто решил меня успокоить, потому что ничего такого особенного и впрямь не произошло. Просто шел из магазина с авоськой, а ему на дороге попалось сразу три просителя.

— Сразу три?

— Да нет, — усмехнулся он, — на разных углах… Одному телефон требуется, другая дочь в музучилище толкает, а там конкурс и всякие строгости и «возможна необъективность»… А может, эта дочка вовсе бездарь, тогда как, в каком я положении? И вообще, при чем тут я и музыка? В огороде бузина…

Он-то, конечно, понимал свой общественный вес. Знаменитый токарь, уважаемый в городе человек, со знакомствами, связями — к такому ходатаю нельзя не прислушаться. Но к музыке действительно отношения не имел, если не считать баяна, который иногда брал в руки под настроение. Вот дочка, та музыкантша, и вообще в доме два баяна, рояль, не то что перед войной, балалайка в избе на липовых колышках… И у других то же. Достигай, учись. Нет, с детства приучают к иждивенчеству.

31
{"b":"817869","o":1}