— Жгли здорово, — повторил Овсянин. — Но куда им до тебя!
— А-а, значит, до нутра прожег, — захохотал товарищ Бородуля. — Так тебе и надо! Вас, дураков, долго еще, видать, придется силком вытаскивать из темноты. Как волчат. Те забьются в нору — и никак не вытащишь на свет! Ну, а понял ты теперь, как надо служить народу и Советской власти? Или ты только о своих пчелах тут думал?
— Обо всем передумал, — ответил Овсянин.
— Тогда выходи.
За Овсяниным приехала на телеге его жена. Товарищ Бородуля неожиданно заговорил и с нею:
— У него там рой не ушел?
— Нет, шумит…
— А я все боялся…
Игнат Овсянин развязал мешок, с которым явилась к дверям каталажки его жена, и вытащил из него берестяной туесок, от которого сильно запахло свежим медом.
— Это тебе, Миша, — сказал он мне, протягивая в руках туесок. — Возьми.
Я отступил, протестуя:
— За что? Не надо!
Но тут вдруг вмешался товарищ Бородуля:
— Возьми, я приказываю… — И добавил, обращаясь уже к Овсянину: — Теперь верю, что ты не только о пчелах тут думал!
И мне пришлось взять туесок со свежим, пахучим медом…
Полинка и Гутя
Еще в ранние детские годы я догадался, что совершенно не обладаю даже самым малейшим певческим даром. Да и догадаться-то, правда, было легко: стоило мне с самыми добрыми намерениями подстроиться к поющим друзьям, как они тут же умолкали и глядели на меня неодобрительно. И кто-нибудь, не вытерпев, осуждающе восклицал:
— Опять!
Наконец-то я с большой досадой понял, что мне надо раз и навсегда оставить благие порывы. Шли годы, и я постепенно свыкся с грустной мыслью. Что поделаешь? Нет голоса — и не пою. Не все и птицы поют. Это утешало. Впрочем, я не чувствовал большой беды в том, что обделен природой.
И вдруг я запел! Не подавая голоса, конечно, а так — про себя, в душе. Со мною произошло что-то поразительное. С увлечением занимаясь каким-нибудь делом, я неожиданно замечал, что уже пою. Мне никогда не удавалось понять, о чем пою, да в этом и не было никакой нужды. Особенно хорошо пелось мне, когда случалось быть в полном одиночестве. Я мог петь часами, без всякой устали, чувствуя себя безмерно счастливым человеком. Что творилось со мною — не знаю. Может быть, это было предчувствие чего-то нового в моей юной жизни.
В деревне той далекой поры, как мне помнится, отношения между мальчишками и девчонками одного возраста не носили особенно-то дружелюбного характера. И мальчишки, и девчонки имели уже свои строгие обязанности в семьях, что и определяло их поведение вне дома.
Девочки лет двенадцати были уже настоящими помощницами матерям. Они никогда не сидели без дела. С раннего утра в постоянной работе: подметали или мыли деревянные полы, выскабливая их ножами, отдраивая вениками-голиками, таскали в дом воду на коромыслах, кормили домашнюю птицу, пропалывали и поливали гряды на огородах, встречали и доили коров, относили на «молоканку» парное молоко… Всех девчоночьих домашних дел и не перечесть! Но прежде всего все девочки-подростки, как правило, были няньками в своих семьях, а иногда и в чужих. На улице они появлялись лишь в сумерки и всегда держались в сторонке особой стайкой.
У мальчишек десяти-двенадцатилетнего возраста тоже было немало хозяйственных забот. Многие были уже настоящими маленькими хозяевами на своих дворах. Но они чаще, чем девочки, собирались, особенно вечерами, в свои ватаги: от них не было отбою на гулянках деревенской молодежи. В субботние дни, приезжая с пашни или сенокоса, чтобы помыться в банях, они затем собирались в ватаги и начинали любимые игры. Играли в «бабки», в «лапту», в «городки», устраивали бега, увлекались борьбой. Все это были чисто мальчишеские игры, в которых не отводилось места для девочек. (Они допускались лишь в одну игру — в «прятки».) Относясь к девочкам высокомерно, мы не терпели особенно тех, какие пытались участвовать в наших играх или увязывались за нами в лесные походы. Их присутствие всегда чем-то стесняло, и у нас не ладилось ни одно дело. Поэтому мы и гнали девочек от себя, словно боясь их сглаза.
Но была одна восьмилетняя или девятилетняя девочка, которая оказалась у нас на особом положении. Жила она в соседнем доме. Ее звали Полинкой. Она была единственной дочерью молодой, привлекательной, всегда хорошо одетой акушерки Евгении Александровны. Отец девочки, кажется, служил у белых и погиб во время гражданской войны.
Полинку не утруждали работами по дому, как ее ровесниц в крестьянских семьях. Ей не приходилось быть и нянькой — таскать день-деньской по дворам толстопузых, чумазых, сопливых ребятишек. С утра Евгения Александровна одевала ее, чистенькую, пухленькую, как пышечка из крупчатки, в нарядное коротенькое платьице, в котором она разительно отличалась от деревенских девочек, одевавшихся в длинные до пят юбочки. Это давало нам право относить Полинку к числу «образованных» людей чужой, малородственной нам породы.
В будничные дни, с утра Евгения Александровна приводила Полинку на наш двор и просила моего брата Фадика:
— Поиграйте, пожалуйста, с Полиночкой. Не гоните ее. Она умная девочка.
В воскресные же дни, если я не успевал скрыться со двора, Евгения Александровна обращалась уже ко мне, очень вежливо, уважительно.
— Вы хороший мальчик, — начинала она с похвалы, от которой меня мутило. — Поиграйте с Полиночкой. Ей очень скучно. У нее нет подружек. Все девочки заняты. И потом — она вас очень любит.
От ее слов мне становилось совсем нехорошо. Хотелось нагрубить Евгении Александровне, но, как ни странно, верх брало благоразумие. Волей-неволей мне приходилось отказываться от своих воскресных встреч с друзьями и лесных походов. И тогда до самого полудня я никак не мог избавиться от ласковой Полиночки. Она не отходила от меня ни на шаг. Если мы затевали чисто мальчишеские игры, она делалась обиженной и грустной. Чтобы не обижать ее, приходилось играть лишь в «прятки» — на нашем большом дворе с разными застройками было немало укромных мест для этой игры. Но Полинке никогда не хотелось прятаться одной. Она не отставала от меня, а когда мы оказывались одни, ласкалась ко мне, как котенок, и шептала:
— Нас не найдут?
— Ты чего одна не прячешься? — начинал я сердиться. — Так не играют.
— Я не хочу одна, — отвечала Полинка. — Я хочу с тобой.
— Прилипла, как репей!
— Ты не сердись, — просила Полинка. — Ты лучше поцелуй меня.
— Вот еще выдумала!
— Ну поцелуй же! Вот сюда, в щечку, один разок…
— Отвяжись!
— Поцелуй, а то я заплачу…
У нас, деревенских мальчишек, не принято было целоваться-миловаться с кем-либо, даже с родителями. Это считалось самым дурным тоном, заведенным лишь у «образованных» — далеко не лучших людей. Целоваться же с девчонками — вообще отвратным делом, которым занимаются лишь парни и девки, когда скрываются от людей в укромных местах. Не хотелось даже смотреть на Полинку, когда она просила поцеловать ее в щечку, но именно в эти секунды почему-то от нее невозможно было оторвать взгляд. Светленькая, белобрысенькая, она смотрела на меня с такой любовью и надеждой, будто ожидала какого-то чуда. У нее вот-вот должны были навернуться слезы.
Однажды, не выдержав ее взгляда, стараясь поскорее успокоить ее, я быстро нагнулся и прикоснулся губами к ее пухленькой, розовой щеке. Боже мой, что тут произошло! Со слезами на глазах Полинка обхватила меня за шею.
— Ты что, очумела? — возмутился я и грубо отстранил ее от себя.
После этого случая я стал особенно избегать встреч с Полинкой. Но она с того дня, наоборот, будто еще больше расцвела. По воскресеньям, стараясь застать меня дома, она совсем рано стала появляться на нашем дворе. И всегда — чистенькая, беленькая, нарядно одетая, с бантиком на кудрявой голове, с веселым, ласковым взглядом, пахнущая какими-нибудь сладостями или сдобой. Появлялась она всегда, конечно, с мамой…