— Папа, ты не заболел?
Не знаю, была ли у него на то острая нужда, но он вдруг ускакал куда-то в степь, — возможно, всего лишь рассчитывая, что так и для него, и для нас быстрее пролетят дни вынужденной разлуки. Но они потянулись еще медленнее. Возвращения отца из этой поездки я ожидал с особенной, мучительной тревогой. Мне все думалось, что его вот-вот привезут на телеге в бреду, в огне, как ту несчастную беженку, и я старался несколько раз за день наведываться домой.
Однажды, увидев издали, что окно в отцовском кабинете распахнуто настежь, я бросился к дому во весь дух…
— Папа! Папа! Ты не заболел?
Отец выглянул в окно, заулыбался во все лицо:
— Да что ты, сынок! Я же заговоренный!
— Когда же выйдет срок?
— Скоро, сынок, скоро!
Этот срок — всего в десять дней — показался мне бесконечным. Собираясь ложиться спать, я каждый прожитый день отмечал небольшой ножевой зарубкой на бревенчатой стене в сенях. Утро всегда встречал с одной неизменной мыслью об отце и не однажды, боясь ошибиться, пересчитывал свои зарубки. Мне казалось, что отец, оставаясь оживленным, деятельным, с каждым днем все же заметно бледнеет и худеет. Это меня пугало. Я всегда с напряжением всматривался издали в лицо отца, в его глаза…
Но вот наконец-то наступило долгожданное утро.
Как всегда, мать спозаранку хлопотала в кути, топя печь, гремя ухватами и посудой.
— Без твоих окуней и есть нечего, — говорила она, явно не одобряя, что я, тревожась за отца, перестал заниматься рыбной ловлей. — Совсем ребятишки оголодали. Огурцы еще не наросли, до картошки далеко…
Я сидел в необычайном напряжении, ожидая, когда под ногами отца заскрипят ступени лестницы. Услышав скрип, я мгновенно бросился из дома.
— Ну вот и я, — сказал отец, появляясь в дверях.
Я с криком соскочил с крыльца.
— Вот мы и опять вместе, — продолжал отец, прижимая меня к своей груди. — Хорошо-то как! И денек нынче отменный! Сегодня же, сынок, день получки!
После завтрака мы запрягли в рыдван серого мерина, у которого я заметно проредил хвост, и выехали к амбару, где хранилось общественное зерно. Там уже собралось с десяток подвод. За своей натуральной оплатой явились служащие волисполкома и сельского Совета, учителя, работники больницы, милиции, Народного дома, лесной и пожарной охраны.
В глубине просторного амбара стояли напольные весы. На них взвешивались большие кули с пшеницей, а потом их, обычно в четыре руки, выволакивали на предамбарье и укладывали в телеги.
Весовщик хорошо знал не только отца, но и меня, — не однажды бывал в канцелярии волисполкома. Однако решив позабавиться, он сделал вид, что видит меня впервые, и, когда я приблизился к весам, спросил довольно строго:
— А тебе чего тут? Ты кто?
— Сын мой, — простодушно поспешил оградить меня отец. — Он же работает в Рике…
— Погоди, товарищ начальник, — перебил его весовщик. — Пускай сам скажет. Ты кто? Как твоя фамилия? Ага, так, так… — Он начал заглядывать в ведомость на выдачу зарплаты. — Погоди-ка, но тебя тут нету! Может, тебя еще не внесли? Давно ли робишь?
— Как раз месяц, — ответил отец.
— Стой-ка, есть! — воскликнул весовщик. — Вот где! В конце приписали!
Я возненавидел весовщика за эти шутки.
Все в моей груди пело, когда я держал за края куль, растопыривая его пошире, а отец сыпал в него плицей отборную пшеницу, от которой в ноздри било пыльцой. Мой куль тащили от сусека и поднимали на весы тоже в четыре руки.
Весовщик отчего-то развеселился, подмигнул мне, а отцу сказал:
— Досыпь!
Когда два милиционера потащили мой куль из амбара, весовщик спросил отца:
— А свой-то партмаксимум, товарищ начальник, заодно получишь? Давай тогда мешок-то…
Отец вытащил из кармана пиджака и смущенно развернул небольшой мешочек из льняного полотна. Когда его наполнили мукой грубого помола, почти наполовину с отрубями, и поставили на весы, весовщик сбросил с них все крупные гири и сказал:
— А не балуют вас, идейных-то…
Мне вдруг сделалось душно, и я выскочил из амбара. Следом за мной отец нес свой мешочек в одной руке и поставил его рядом с моим пузатым кулем, похожим на откормленного борова. Здесь, на телеге, отцовский мешочек показался мне еще меньше, чем в амбаре, и опять я почувствовал душное стеснение в груди.
Но все быстро позабылось, когда в моих руках оказались вожжи. Торопясь показать своим заветный куль пшеницы, заработанной мною впервые в жизни, я весело поторапливал коня, а отец, приотстав, почему-то шел с опущенной головой…
Охотничья жилка
Мой дед по матери Семен Дмитриевич Бастрычев шесть лет прослужил артиллеристом в царской армии, в войсках генерала Скобелева. Длительная служба в армии, где оружие почиталось превыше всего, не могла не отразиться на его дальнейшей жизни. Позднее он пристрастился к охоте. Естественно, что он как артиллерист предпочел всем остальным ружьям огромную, вроде хорошей жердины, фузею, с утолщенным и отграненным в конце стволом. Курок его фузеи напоминал сухой сук, какие вываливаются из сгнивших бревен, и чтобы взвести его, надо было обладать немалой силой. Дед, шутник и затейник грубого солдатского пошиба, любил хвастаться, что такой фузеи, как у него, нет во всей ближней округе. Но стрелял он из нее редко. На моей памяти он приволок из бора всего лишь одного волка. На зайцев же припасы не расходовал: слишком хлопотно и начетисто. Он ставил на заячьих тропах петли; при глубоких снегах зайцы не могли бегать где попало, а потому и становились легкой добычей деда.
Не было более счастливых минут в моей детской жизни, чем те, когда я вертелся около деда, собиравшегося на охоту. Я выискивал по дому разные тряпицы, годные для чистки его дробовика, и был несказанно рад, если дед разрешал мне поработать немного шомполом. Затаив дыхание, следил я за тем, как дед отмерял особой меркой порох из бычьего рога, засыпал его в ствол, отрывал прядь пакли и забивал ее шомполом до отказа и, наконец, как он из кожаного мешочка, но уже другой меркой, отмерял дробь. Чистка и заряжение дедовской фузеи были для меня дороже самой увлекательной уличной игры с друзьями. И сколько же мыслей появлялось у меня, когда дед отправлялся со двора! Иногда он разрешал проводить себя за село. Я нес его дробовик, как дубину, на плече. Пока дед был на охоте, мне мерещились десятки картин, происходящих с ним в бору. И не однажды чудилось, что громовой грохот его фузеи прокатывался окрест…
Когда мне шел девятый год, дед, зарядив свой дробовик, вдруг спросил, взглянув в мои глаза:
— Ну, што, небось охота стрельнуть?
Из моей груди вырвался крик надежды:
— Дедушка! Родной!
— Ну, ладно, ладно, — начал успокаивать он меня, притянув к себе. — Бери. Попробуй. А не забоишься?
— Побожусь! Хоть громом разбей!
— Далеко не ходи. Слышишь?
— А зачем далеко-то? Да вот тут, на озерке, живет одна утка. Кряква. Я ее часто днем вижу. Она меня вовсе и не боится!
— Это без ружья, а увидит с ружьем…
— А я ползком! Ползком! Я знаю, где подползти!
— Гляди, когда поползешь, не забей ствол песком.
— Да не забью! Не забью!
— К плечу прижимай покрепче, — поучал дед, — а то вот эту кость перешибет. И стреляй только лежа, а то с ног опрокинет.
— Да знаю!
— Целиться-то умеешь?
— Как утка будет на мушке, так и стрельну!
— Правильно. Только удержишь ли ствол на весу, когда будешь целиться? Знаешь, сколько в нем весу?
— Дедушка! Родной!
— Ну ладно, ладно, бери…
Я немедленно отправился к небольшому, неглубокому озерку, которое сверкало совсем недалеко от опушки бора, на первой большой прогалине. У него было ровное и чистое песчаное дно, заросшее с берегов телорезом и кугой. И скажи на милость, та крупная, красивая кряква словно давно уже поджидала меня на середине озерка! Показалось, что она еще издали узнала меня и, сделав небольшой круг, словно хвастаясь своей статью и красотой, замерла на прежнем месте. Она не охорашивалась, не чистила перо, не ныряла в поисках съестного на дне, когда над водой остается лишь один трепещущий хвост. Она, может быть, любовалась небом и потому не заметила, что на сей раз я не с пустыми руками…