— Не рано ли? — спросил отец.
— Ничо, в самый раз!
К столу подошли другие коммунары, и среди них — дядя Лукьян, перевозивший нашу семью прошлой осенью из Гуселетова в Селиверстово. Он подбодрил меня:
— Давай, давай, поучи отца-то!
Но вот с предельной быстротой были протерты и смазаны все части затвора. И тут я вдруг решил похвастаться еще и тем, что уже не однажды проделывал на военных занятиях.
— Завяжи мне глаза! — попросил я отца.
Вокруг затихли все разговоры. Не торопясь, осторожненько касаясь разложенных на столе деталей затвора, я безошибочно выбирал нужную и ставил ее на свое место. Пальцы моей руки, словно обладая каким-то особым зрением, зря не метались над столом в поисках очередной детали, а действовали уверенно, безошибочно. Все молчали, как было принято у нас в таких случаях, и только отец, не выдерживая, изредка удивленно шептал:
— Опять нашел? Ты гляди-ка!
Едва я собрал затвор и сорвал повязку с глаз, растроганный моим успехом отец прижал меня к своей груди:
— Эх, ясно море, да ведь это чудо!
— Они у нас все молодцы, — заговорил дядя Гурий. — В любом деле. Настоящие коммунары! Вот так сызмальства свыкнутся с коммуной — и многое сделают тут, в нашей степи! У меня на них большая надежда!
В этот момент над усадьбой разнеслись звонкие удары по лемеху, подвешенному у ближней избы, и послышалась команда:
— Р-р-рота, стройсь!
Наступило время коротких, но обязательных предобеденных занятий. Дядя Гурий утверждал, что на голодный желудок нет ничего полезнее, как пройтись в строю, пробежаться по усадьбе или исполнить некоторые приемы ближнего боя. Для всех, кроме мальчишек, явка на занятия была строго обязательной. Но мальчишки-то первыми и становились в строй.
Занимался с нами военный инструктор, совсем молодой человек, хороший спортсмен, знавший военное дело и оружие. Откуда он взялся в коммуне — не знаю. Мы его уважительно называли товарищем командиром, а не просто дядей.
Всего на плац перед избами постоянно собиралось не более тридцати человек, но наш командир, очевидно для придания значительности своему подразделению, называл его «ротой». Да это слово, кстати сказать, в его устах и звучало-то особенно весомо, раскатисто:
— Р-р-рота!
Прижимая к себе вычищенный карабин, я с мольбой смотрел на отца.
— Бери уж, ладно, — все поняв, разрешил отец.
Большинство коммунаров уже стояло в строю с винтовками. Я встал на свое привычное место, но впервые с оружием в руках. «Товарищ командир» на несколько секунд задержал на мне взгляд, а затем подал команду:
— На пра-а-во! Р-р-равняйсь!
…То, что я появился на строевом занятии с отцовским карабином, вызвало у коммунаров оживление. Обычно все обедали торопливо и молча, а тут всех вдруг потянуло на разговоры.
— А скажи, Леонтьич, — первым начал дядя Лукьян, — стало быть, ты одобришь, что твой сынок-то уже с винтовочкой имеет дело?
— Одобряю! — без заминки ответил отец.
— А зачем ему с винтовочкой заниматься, а?
— На всякий случай.
— Погоди-ка, Леонтьич, погоди! — продолжал дядя Лукьян. — Ему до призыва еще почти десять лет. Стало быть, ты рассчитываешь, что ему через десять лет, может, придется воевать?
— Все может быть… — замялся отец.
— А как же тогда со счастливой жизнью, о какой ты толкуешь в своих речах? — спросил въедливый дядя Лукьян. — Какое у него будет счастье, если ему, как и нам, придется годами воевать?
— Может, и не будет войны, а оружие знать надо…
— Все надеешься на мировую революцию?
— Надеюсь!
— Что-то она пока не гремит…
С этого и пошло. Коммунары выхлебали большой котел просяной похлебки с редкими блестками маслица, осушили котел чаю, заваренного сушеной морковью, а разговоры не утихали. И я с досадой отметил, что отцу, как он ни был речист, нелегко приходилось отвечать на многие вопросы…
После обеда меня освободили от боронования. Вместе с отцом я должен был пойти в баню. Дядя Гурий, где-то раздобывший чистое холщовое белье для отца, сказал:
— Свое-то потом выстирай.
Небольшая банька, топившаяся по-черному, стояла поодаль, недалеко от недавно вырытого колодца. Коммунары мылись в ней поочередно. У нее не было предбанника. По сторонам от двери стояли широкие лавки, а в стене над ними торчали деревянные штыри для развешивания одежды.
Едва я снял сапоги и размотал портянки, отец вспомнил о моей беде и спросил озабоченно:
— Как у тебя ноги-то, сынок? Все болят?
Во время переезда в Селиверстово я простудился и тяжело заболел. Со временем в груди полегчало, но на ногах одна за другой стали появляться гнойные язвы, которые всю зиму не удавалось залечить никакими народными средствами.
— Все еще болят, — ответил я неохотно и подвернул до колена штанину на левой ноге, где были особенно большие язвы. — Вот, погляди…
Я начал осторожно отдирать с ноги бязевую тряпицу, в двух местах пропитанную подзасохшей сукровицей, а отец так и застонал в эти секунды…
— Ох, сынок! сынок! Чем же лечишь-то?
— А вот помоюсь и приложу листочки с банного веника.
— Заразиться же можно!
— А больше нечем…
Мою ногу осмотрел и дядя Гурий.
— Чего же ты молчал? Лечить надо!
— Я лечу.
— Какое тут лечение! — с горечью воскликнул отец. — От него без ног останешься! Может, тебе денька три подержать их в чистоте, почаще менять повязки, не растирать в сапогах?
— Вот и я так думаю, — согласился дядя Гурий.
— Поедем-ка, сынок, со мной в село, а?
Я поглядел на отца обиженно и ответил с мрачным упрямством.
— Я не поеду отсюда.
— Да ведь ненадолго!
— Не поеду — и все тут!
— Ну, тогда не трожь, Леонтьич, не трожь! — Дядя Гурий сразу же пошел на попятную и, коснувшись своей груди, добавил: — Видать, уже проросло у него наше коммунарское зернышко! Беречь надо. Пусть растет. Раздевайтесь, а то баня выстынет.
Когда я разделся догола, отец опять завздыхал:
— Худенький ты!
— Израстаю, — ответил я со слов старших.
— Кормитесь плохо…
Теперь отцу вздумалось осмотреть и все мое тело. Он сразу же обнаружил, что обе мои ягодицы растерты до крови. И опять разволновался, опять заговорил о лечении, но я ответил уже смелее:
— У всех ребят так! И все молчат!
— Лечить же надо!
— Отсеемся — и вылечим!
…Звон хорошего плотничьего топора, как и хорошая песня, всегда вызывал у отца приподнятое настроение: он приободрялся, молодел, а ясный взгляд его еще более распахивался — до дерзостной открытости. Отец всегда мечтал о любимой столярной работе, с которой была связана вся его молодость, и верил, что те красивые вещи, какие он умел делать, будут когда-то оценены коммуной. Он считал, что в коммуне все будут нуждаться в красоте, как в хлебе.
Перевязывая мне ноги после бани, он все время прислушивался к звону топоров, доносившемуся от сруба, и наконец сказал одобрительно:
— Дружно тюкают!
До возвращения коммунаров с пашни оставался еще целый час, и отец решил побывать у плотников, ставивших избу для кухни и столовой. Плотники встретили его как старого знакомого: с ними он работал несколько дней ранней весной, когда ставили первые избы. «Чтобы не забыть, как держать топор в руке», — пояснил тогда отец. Плотники, как водится, устроили перекур, чтобы принять гостя с достойной любезностью.
— Маловата, — сказал отец про избу.
Плотники возразили:
— Пока и эта хороша!
— Обживемся — поставим поболе!
— Да, поставим просторную, с большими окнами, — сразу же подхватил отец, словно хорошо видел коммуну далекого будущего. — А я для нее сделаю резную мебель, буфет, столы, стулья. И развесим в ней занавески, картины…
Плотники успели выкурить по две цигарки, пока он спохватился и умолк в смущении. Он был большим мечтателем, мой отец, но без таких людей в те далекие годы, я думаю, и нельзя было начинать новую жизнь…