Испугавшись, я вскочил на высокое крыльцо и уже оттуда наблюдал за бушевавшей толпой. Каждую минуту можно было ожидать, что самогонщики, так и не найдя ничего, вспомнят об отце и бросятся на него с яростью. Отец стоял у крыльца спокойно, но я заметил — будто невзначай он отстегнул ремешок на кобуре. То же сделал и вставший рядом с ним Воробьев…
Из негодующей толпы вдруг вырвался Трухляев. Он был распален до предела, глаза его налились кровью и, вероятно, огнем горели сжатые кулачищи. Не было сомнений — ему хотелось хотя бы за грудки потрясти отца, но, увидев, что у него есть подмога, с трудом удержался от последнего рывка.
— Ну, дак ладно уж, — выдавил он всей грудью. — Благодарим.
— Разбирайте, разбирайте, — с издевкой, поощрил отец.
Меня до крайности поразило то, что произошло в следующие минуты. Самогонщики вдруг разом смолкли и начали наперебой хватать изуродованные паровики. Они потащили их с нашего двора чаще всего не по одному, а по два…
— Гляди, сынок, какое отродье, — сказал отец, застегивая кобуру. — Никуда же не годное железо, а тащат! Достается-то даром! Такие вот и свое дерьмо не выбрасывают!
Толпа быстро очистила двор от железа.
— Спасибо, выручили, — заметил отец облегченно. — А я все гадал: куда мне девать этот хлам?
— Однако они чересчур шибко горевали о паровиках, — заметил Воробьев. — Вроде они им сейчас же позарез нужны.
— А может, так и есть, — ответил ему отец. — Барда-то, стало быть, укисла, гнать пора…
— Неужто заведена?
— А что? Кадок у них полно. Укисла, укисла…
— Выходит, опять ловить?
— Надо!
Эта мысль заставила отца опять сесть в седло. В понедельник, под вечер, он в сопровождении двух милиционеров нагрянул в ближайшее степное село, но Трухляева не оказалось дома. Его батрак успел шепнуть отцу: «Скачите на заимку. Он там…» Нашелся один сельчанин, бывший партизан, который согласился проводить отца до трухляевской заимки. И действительно, именно там, чувствуя себя в полной безопасности, Трухляев гнал самогон. Да не один гнал, а с двумя приятелями, известными бандитами, за которыми давно охотились чоновцы. Все трое, напробовавшись теплой самосидки, были распьяным-пьяны и потому с большим запозданием расслышали, что у заимки появились чужие конные люди. Похватав оружие, они бросились из избушки и открыли огонь. В перестрелке один бандит был убит, другой скрылся в колке, а Филимон Трухляев, дважды стрелявший в отца, оказался смертельно раненным в живот.
Я только что вернулся с рыбалки, а тут и подошла к нашим воротам в сопровождении конных телега с Трухляевым. Отец спешился и, передав мне повод своего коня, направился к телеге с раненым. Тот лежал на полосатом, многоцветном рядне, расстеленном поверх свежего степного сена. Отец приподнял свесившийся угол рядна и, заглянув в полуоткрытые глаза раненого, сказал тихо, незлобиво:
— А плохо ты, Трухляев, стреляешь.
— Да-а… — хрипло согласился Трухляев; он лежал на спине, развалясь во весь рыдван, все его загорелое, разопревшее лицо блестело от пота.
— Руки дрожали? Со страха?
— С пере…пою, — зло возразил Трухляев. — Какой ушел… тот… метко бьет…
— Не пугай! И его пули меня не возьмут!
— Возьмут!
— Не грози! Я заговоренный.
Трухляева тут же отправили в больницу, а за завтраком отец и рассказал всю историю ночной облавы. И здесь, в милиции, отец подвергался смертельной опасности! Для него все еще как бы продолжалась война.
Из разговора с Трухляевым у наших ворот меня больше всего насторожили его слова о том, что бежавший бандит стреляет метко. Где он сейчас? Он ведь не успокоится, не провалится сквозь землю, а будет мстить за своих друзей. Будет подкарауливать отца…
Мне стало особенно тревожно. К тому же вскоре Трухляев умер в больнице. Его смерть, несомненно, еще более озлобила всех его родичей, всех открытых и потайных друзей. Понимая это, отец, однако, продолжал носиться по волости: то с милиционерами, то с бойцами из чоновского отряда. Я догадывался, что он настойчиво выслеживает сбежавшего трухляевского дружка. Однажды, когда он вернулся из поездки, я спросил его прямо:
— Опять не поймали?
— Где-то залег, бандюга…
— А тебя он не подкараулит?
— Он и носа не кажет из своей берлоги!
Стараясь отвлечь меня от тревожных мыслей, отец каждый раз, возвращаясь домой, начинал подробно расспрашивать о моей службе. Но теперь я отвечал ему неохотно…
Отца подстерегали не только бандитские пули.
Однажды в полдень, когда я прибежал со службы за куском хлеба, к воротам нашего двора подошла крестьянская телега; на ней среди прошлогодней пшеничной соломы, измятой молотилкой, виднелось темное рваное тряпье. Босой усатый мужик, вероятно бывший солдат, подбирая вожжи, почему-то сторонился своей телеги.
— Близко не подходи, — предупредил он меня у ворот. — Тифозная. Всю как есть вши облепили.
Из калитки вышел отец, смело подошел к телеге, быстро окинул взглядом пожилую женщину с одутловатым лицом, обезображенным сыпью. Спросил тревожно:
— Кто такая?
— Должно, беженка, — горестно ответил бывший солдат. — Сам знаешь, сколь их, голодающих, еще бродит.
— К тебе-то как попала?
— За огородом свалилась. У прясла. Бредит.
— В больницу надо. Вези туда.
— Там без приказа, чать, не возьмут. Там их много.
— Как это не возьмут? Ты что? Заворачивай!
Я позабыл и о службе. Ждал отца больше часа. Наконец-то он появился, но, едва я бросился навстречу, замахал мне рукой:
— Не подходи! Остерегись! — И, хмурясь, пояснил: — Пришлось, знаешь ли, помогать стаскивать ее с телеги…
На мгновение я обмер, а затем закричал:
— Ты заболеешь?
— Не шуми, сынок, не тревожь мать, — попросил отец. — Достань-ка мне из сундука другую рубаху и штаны. И положи их на тропке перед баней. Да прихвати мыло. А ребят ко мне не пускайте…
Когда истопилась баня, отец развел поблизости от нее, на огороде, костерок и попытался прожарить над огнем свою одежду. Но почему-то не довершил начатого дела, бросил все в огонь, хотя в те времена приходилось дорожить каждой тряпицей.
Потом, сидя на порожке предбанника и тщательно вычесывая деревянным гребешком мокрые волосы, отец кивнул на кучу затухшей золы и пояснил брезгливо:
— Не мог!..
Стоя поодаль от бани, я спросил отца:
— Ты заболеешь?
— Может, и обойдется, — ответил он спокойно. — Надо ждать дней десять, не меньше. Так врачи говорят.
— А тебя кусали?
— Так и жгли, пока шел домой! Я для них свеженький! — Он даже слегка улыбнулся, чем озадачил меня до крайности. — Но, сказывают, если тифозная вошь укусит — еще не беда. Только чесаться не надо, а то в ранку может попасть дерьмо этой твари, а в нем и есть зараза. Тогда уж беды не миновать.
— А ты чесался?
— Знамо, чесался. Разве утерпишь?
Я едва сдерживал слезы.
— Что же теперь?
— Ждать, — ответил отец рассудительно. — Буду дней десять жить отдельно от вас: или вот тут, в бане, или на сеновале. Вроде в карантине. От человека к человеку, сказывают, хворь не передается. Только через дерьмо этой твари. Но кто его знает? А вдруг перейдет? Нет, я поберегусь на всякий случай. За вас боюсь.
На другой день отец прожарил на огне свою новую одежду и опять помылся в бане, да таким едучим и вонючим мылом-самоделкой, от которого, по его словам, не могла выжить никакая мерзкая тварь. Казалось бы, после этого можно было и успокоиться, но отец, должно быть, не особенно доверял науке и продолжал жить отдельно от семьи. Сначала он ночевал на сеновале, на свежем степном сене, а потом — в своем кабинете, где можно было, не беспокоя семью, с рассветом заняться служебными делами. За едой для него всегда приходил дежурный.
Такая строгая осторожность отца держала меня в постоянном напряжении. Каждое утро, едва он спускался по скрипучей лестнице со второго этажа, я выскакивал на крыльцо.