Тот, что с серьгой, явно желая, чтобы его услышали, нарушает безмолвие и внезапно громко говорит своему приятелю:
— Может эту, а?
Второй пытается говорить потише, но получается так же громко:
— Ну уж нет. У нее давно истек срок годности.
Марисина усмешка быстро исчезает, а на лице проступают морщины. Она торопливо и небрежно закидывает в багажник сумки с покупками, заботясь только, чтобы их содержимое не рассыпалось. С облегчением закрывается в автомобиле, будто в коконе, выкрикивает в приборную доску инструкции, произносит накрепко затверженные коды и приказывает поскорее мчать отсюда.
Идзуми Сирото тоже сидит у себя в машине и, когда Мариса проезжает мимо, машет ей рукой. Но Мариса не отвечает. В эту минуту она просит систему управления включить громкую рок-музыку, чтобы заглушить беспокойные, раздраженные мысли. Ее заботит одно: как бы выбраться с этой парковки и добраться домой. И все. Вот чего ей хочется. Хотя нет, не домой. А к Томбо. (И к сестре тоже, разумеется.) Не домой. Не в свой пустой дом. Полезно и просто. Хорошая мысль. Правда? Она правда приносит пользу? Покупает чай в пакетиках. Это все, на что она годна? Это все? Они хватались за ее шею: немощные старухи, маленькие дети, собака — она вспоминает, как у нее в руках оказалась собака, — и всех их она вытащила. Она хорошая. Она отыскала сухое место. Высокое сухое место. Что за беда, если никто больше не хочет поцеловать ее шею? Все постарели. Даже Сатоси Сирото наверняка постарел. По бокам от его застенчивой улыбки наверняка образовались складки; он не может остаться молодым — никто не может остаться молодым навечно. А она хорошая. Она достойная. Забудь этих идиотов. У них, конечно, больше нет мотоциклов, чтобы гонять по ночам и беспокоить хороший честный народ, но это не дает им права слоняться по селению и обижать жителей. Например, ее. Она и есть хороший, честный народ. Она просит, чтобы музыка… нет, она требует, чтобы музыка зазвучала громче на децибел.
16
Голос катастрофы-2
Гр-р-рязь стекает. Гр-р-рязь медленно течет со склонов холмов, все приближаясь и приближаясь, гр-р-рязь течет по домам, по людям, по самому воздуху, который им необходим, течет, покуда не поглотит все, покуда не останется ничего, кроме грязи.
Грязь не умеет говорить, но обладай она даром речи, что бы она сказала? Может, сказала бы:
«Я ждала, дожидалась, пока наступит мое время, ибо я несу опустошение, сочусь и теку, я все разрушу, и ничто меня не остановит, ибо я знаю лишь одно движение: вниз, вниз; скоро я вас настигну.
Я вбираю в себя дождевую воду и талый снег, я сочусь, сочусь, размываю и разъедаю, развожу гниль.
Я заберу ваших мужчин и женщин, ваши дома и домашних животных. Заберу ваших рыбаков, водителей, учителей, заберу ваших младенцев, подростков и невест, заглушу ваши крики.
Ваши слезы напитают меня: начинаю я медленно, но с каждым движением разгоняюсь.
Я заберу. Заберу. Заберу вашу чертову жизнь.
Вы не знаете, когда я явлюсь. Не знаете, докуда я растекусь. Я одна из многих, вам это отлично известно.
Гр-р-рязь, вода, камни, мусор — я отовсюду проложу свой путь, устремлюсь вперед и отниму ваше право на существование.
С вершины, по склону, до подножия — я все ближе и ближе.
Все ближе и ближе.
Покуда не останется ничего, кроме грязи».
17
Мариса останавливает машину, медленно вылезает; ее шаги тяжелы, не пружинят. Я уже тут как тут, открываю входную дверь, исполнен галантности, пусть даже на короткое время. Я вижу, что Мариса чем-то озабочена: по ее лицу легко читать.
Она улыбается мне, проходя мимо, но это жалкая попытка — видно, что тяжелы для нее не сумки с покупками, а сама жизнь. Должно быть, я трачу слишком много личного времени, восхищаясь ее телом, снедая ее похотливыми взглядами; я забываю, что она тоже личность, у нее тоже есть чувства, она здесь не затем, чтобы хлопотать по дому и возбуждать его несчастного хозяина; она не вещь, а человек, и тоже слабеет, а я порой забываю посмотреть ей в лицо, посмотреть на морщинки и складки, которые раскрывают все ее эмоции. Я недостойный человек.
Я забираю у нее одну из сумок, и наши пальцы неуклюже сплетаются на режущих ручках — циничный ум счел бы, что я так и задумывал, но даже такой низкий человек, как…
Внезапно мне становится ее жалко, так жалко, что и прикасаться не хочется. У нее определенно что-то стряслось. Это видно по ее потускневшим глазам. Но что могло стрястись за время поездки в супермаркет и обратно? Что могло произойти за столь краткий срок?
Не буду спрашивать. А если строить догадки, я бы сказал, что случилось это из-за ее словоохотливости. Она столько тараторит, что время от времени неизбежно говорит что-нибудь неподходящее кому-нибудь неподходящему, таков закон пустословия; наверняка она сболтнула лишнего кому-то обидчивому. Но кому? Стоит спросить? Или лучше не трогать? Переключиться на какой-нибудь другой предмет моих желаний, с которым все сложится гораздо проще? (Почему у моих желаний столько предметов? Неужели в этом вся проблема? Почему их ничто не утоляет? Это ли я должен чувствовать? Если человек лишился дочери, дает ли это право красть самому, или сначала зариться на чужое, а потом красть, стать настоящим вором?
Почему?
Неужели?
Если?
Стать.)
На маленьком настенном экране в углу кухни идет какой-то сериал. Мариса пытается поглядывать туда одним глазком, занимаясь повседневной работой. Теперь она проводит здесь больше времени, чем в собственном доме. Конечно, она здесь не ночует. Ночует она одна (наверное) у себя дома (предположительно).
Терпеть не могу эти дневные сериалы. Они чересчур нереалистичные: фальшивые эмоции актеров, аляповатые декорации; все вместе производит впечатление какой-то дешевки. Мне незнакомы такие эмоции: крики, слезы, жуткие истерики, объятия и романтическое исступление; я никогда не видел подобного на улицах, только на экране. На улицах творятся дела куда более мрачные, куда более грязные и нудные; вопли и слезы, конечно, тоже имеют место, но они гораздо искреннее, честнее, ибо в никуда уносятся настоящие ослабшие души. Большой настенный экран в гостиной я обычно включаю ради комедий. Я хочу, услышав шутку, биться в конвульсиях, отдаваясь тому судорожному веселью, что охватывает все существо, когда по-настоящему отменный комик увлекает тебя все сильнее и сильнее; у тебя живот сводит, глаза слезятся; редкостное веселье.
Редкостное веселье.
Веселье редкостное.
Я ем то, что она состряпала на скорую руку. Пока я ем, мои глаза следят, как она двигается по кухне. Сочувствие, которое я испытывал к ней полчаса назад, быстро испарилось, я снова зверь — и вдруг вспоминаю того уссурийского енота: будто он кивает мне, или даже подмигивает, разумеется, понимающе.
Мои глаза следуют за ее узкой юбкой, за ее плотными бедрами и ягодицами.
Я наблюдаю за ней. Мы это уже проходили.
Знает ли она, что я за ней наблюдаю? Знают ли женщины, когда мы пожираем их глазами? Когда наш ум, работающий лишь в одном направлении, проглядывает сквозь два внимательных, недвижных глаза.
Я говорю себе, что пора прекращать это созерцание, а то пульс участится, меня охватит лихорадка, но уговоры тщетны… Сейчас это выше моих сил.
Может, она единственное, что осталось у меня в этом мире. По крайней мере, она рядом, полна жизни. Но она не моя. Я не имею власти над ней. Я не имею права…
Она искоса смотрит на меня — на краткий миг наши глаза встречаются, — а потом поспешно возвращается к своим делам. Так уж повелось.
Возможно, она меня слышит. Возможно, чувствует. Возможно, слышит мой беззвучный крик, рвущийся сквозь плотно сомкнутые губы. Я, разумеется, надеюсь, что она тоже кричит.