Колин О’Салливан
Черная сакура
Из-за землетрясений жить там становится безумием. Взгляните на эти разломы. Они слишком большие, их слишком много. Извержения вулканов. Что может быть страшнее, чем извержение вулкана? Как они выдерживают снежные лавины, сходящие из года в год, с жуткой регулярностью? Трудно поверить, что там живут люди. Наводнения. Огромные площади затоплены, все смыто подчистую. Как они выживают, что будет с ними дальше?
Дон Делимо. Человеческие моменты в третьей мировой войне
Было нечто, чем я дорожил больше всего прочего, сам не вполне осознавая. То была не любовь, о боже, нет, не слава, не богатство. То было… Словом, я вообразил, будто в определенные моменты моя жизнь приобретала редкое и ценное достоинство. Не было нужды в каких-либо исключительных обстоятельствах; мне требовалось лишь немного порядка.
Ж.-П. Сартр. Тошнота
Ничто из этого не должно произойти
I
Бичуемые бурей непрестанной
1
Что по-настоящему пугает, так это тишина. Она, короткая и жуткая, повисает перед тем, как поле огласят ругательства или речевки, — будто попадаешь в вакуум. Наверное, таким было рождение Вселенной: сначала небытие, безмолвие, а потом созидательный взрыв. Хаос, предшествующий порядку.
Это происходит несколько раз за матч. Сразу за свистком, свидетельствующим о нарушении — скажем, один игрок сбил с ног другого, — одни при виде совершенного на их глазах неискупимого греха округляют глаза, перебарывая спазм в горле, другие злорадно ухмыляются… Пауза. Но через секунду животное нутро всякого зрителя являет себя, вырываясь на свободу с шиканьем и ревом.
Холодным, сырым октябрьским днем я стою посередине футбольного поля. Сужу матч, по крайней мере сегодня. Игроки — совсем дети. Подростки. Так их и назовем. Подростками. Все они любители. Да я и сам не профессионал. Но они воспринимают все это чересчур серьезно. Для них каждый удар головой или пас с лёта, каждый отбор мяча — вопрос жизни и смерти; каждая секунда важна и существенна. Почему-то во время игры всегда заботят разные мелочи. Да и вообще бывает, что перед вещами, ничтожными в масштабах Вселенной, мироздания, наши давние горести, значимые, насущные вопросы отступают на задний план.
На мне черная униформа: шелковая футболка, шорты, черные носки под самые колени с двумя белыми полосками наверху. Черны мои глаза, черны мои редеющие волосы, и сердце мое нынче примерно такого же цвета. В последнее время то, что начиналось со света и надежды, внезапно сделалось серым и мутным. Теперь даже мои мысли чернеют, превращаются в грязную жижу, застывают, становятся вязкими, как смола. Но однажды, если мне хватит упорства не утратить надежду, я снова засияю яркими красками, снова обрету улыбку и спокойствие, как в те времена, когда рядом была Руби. А пока мне остается только ждать и терпеть. Мои соотечественники всегда славились терпением — ну, так о нас говорили, когда еще это кого-то занимало. Терпение — одна из доблестей. Опять же, так говорят. Да вообще много чего говорят…
Зрители вытаращили глаза — похоже, ждут перелома в игре. Машут шарфами, свистят, вскрикивают, завывают.
Шум, даже если его производит такая незначительная толпа, порой оглушает. Или это просто мои уши: в последнее время их постоянно заливает не то какой-то жидкостью, не то непонятным гулом; потому и голова постоянно заполнена чем-то вязким и густым.
Сектора болельщиков — откуда они, все эти люди, не каждый день их увидишь — недавно отделили друг от друга ограждениями. Несколько чиновников в крикливых костюмах беспокойно мотаются по трибуне. Им, неприкаянным и беспомощным, в радость хоть чем-то занять себя на улице, а не сидеть дома, осознавая собственную бездарность. Впрочем, они настолько тупы, что верят: если начнутся беспорядки, они сумеют что-нибудь предпринять, а местные-то отлично знают, что, когда прорвет дамбу, поток не остановишь. Все более-менее равновесно, как всегда бывает перед надвигающейся катастрофой, на пороге беды, на краю гибели, — а она все ближе, ближе: скоро накатит очередная гряда волн и сметет несколько селений вроде этого, или земля забурчит, зарокочет, разверзнется и поглотит нас. Ничего необычного. Земля ярится. Из века в век. Все приступы ее ярости хранятся в нашей памяти, словно произошло это вчера или позавчера. А завтра… Завтра близко и полно опасностей. Там мы живем. На краю. На краю. На этом проклятом краю.
Для всего этого жалкого сброда, этих взбудораженных, крикливых, истеричных, никчемных болельщиков, этих орущих парней и визжащих девиц, я сейчас самый ненавистный человек. Есть такое расхожее выражение: «кричать желтым голосом». Пронзительный шум, который производят они все разом, такой и есть — злобный, резкий, жгучий. Но я умею отстраняться. Не обращать внимания. Судьи это умеют. И учителя тоже. Шагая по коридору под чей-то язвительный шепот, я вычисляю его источник, но, полагаясь на свой здравый смысл, пропускаю мимо ушей. Я мог бы бросить им вызов и даже накинуться с кулаками, но ведь они этого и добиваются. Я просто не подаю вида. Иду, куда шел. Игнорирую насмешки и держу себя в узде. Белый шум в голове иногда тоже приятен: он напоминает помехи в ненастроенном радио или сигналы спутника, совершающего одинокий полет к дальним областям галактики. Позволяю себе предаться «поэтическим моментам» — в тот миг кажется, что запечатленная красота мироздания способна затупить летящие в лицо осколки судьбы — я ощущаю себя таким же спутником. Мы, забытый богами народ, используем все, что помогает нам выстоять.
Какое бесконечное отвращение они питают ко мне, средоточию вселенского зла, застывшему перед ними на этом размокшем поле. И все же я оказываю им ценную услугу. Если бы не я, этакая словесная пиньята[1], возможно, им было бы не на кого проораться. Возможно, они стали бы лупить своих жен, мужей, детей, лабрадоров. Стали бы грабить, насиловать, убивать. Вполне вероятно. Моя жена, когда она еще разговаривала, однажды рассказала мне историю о том, как один сумасшедший уничтожил целую деревню. Видимо, ночью ходил от дома к дому, через кухню проникал в комнаты и приканчивал спящих, которых находил. Целую деревню. Правда, там жили всего сорок пять человек, — совсем маленькое поселение, деревушка — но для единовременного убийства число впечатляющее. Наверное, тогда он получил большое удовольствие. Спустя три недели его нашли повесившимся — болтался на дереве с кривой ухмылкой на расклеванном воронами лице: видно, не осталось больше никого, кому он мог бы принести смерть. В жажде уничтожения он даже повалил наземь угрюмые, одетые в лохмотья огородные пугала!
Какие голоса в нем звучали, какой неотвязный зуд пронизывал его кости?
Интересно, кто нашел его, человека, который целиком вырезал спящее селение? Или кто-то уцелел? Возможно, житель соседней деревни вышел на воскресную прогулку и, неторопливо прохаживаясь мимо унылых, согбенных в беззвучной мольбе яблонь и сакур заметил на одной из них чудовищный плод и срезал его с ветки? Какая жуткая картина.
Однако пора продолжать игру.
Не знаю, откуда взялось такое ожесточение. Нам рассказывали, что раньше подобным нелепым буйством славились британские футбольные фанаты; мы видели это на своих экранах. А может, турецкие? Ярко-красные вспышки и дым на трибунах. Шарфы, намотанные поверх ртов, скрывающие… Скрывающие что? Знакомые лица? Дьявольские усмешки? Я задумываюсь: ведь это футбол, да? Не война? Нет, это «хулиганство», даже слово такое раньше было. А когда? Целую жизнь тому назад. А теперь опять. Мерзость. Какая же мерзость! Некоторые явления, тенденции, веяния доходят до нас слишком поздно; а потом укореняются и расползаются гнилью. Так что это за ожесточение? Наверное, всем этим людям не терпится излить на меня свой яд. Возможно. Им нужно выпустить пар. Существовала же какая-то процедура, когда человеку просверливали череп, чтобы вышли пары? Я имею в виду, много веков назад. Представляю себе заинтересованных, увлеченных зрителей с картин голландских мастеров — скажем, Рембрандта (моей матери было приятно просто услышать его имя). Как это называлось? Такое проявление жестокости?