— У нас есть что пожевать?
— Конечно, есть, — говорит Ярость и извлекает из-под кровати коробочку сладостей, Коробочку Гадостей, как они ее называют — большущую коробку, до краев набитую всякими конфетами, сахарными булочками и шоколадными плитками. Сладкое для них — как топливо. В последнее время лакомств производят мало, и цены на них постоянно растут, поэтому сладости (в основном краденые) стали изысканной редкостью, роскошью. Проглотишь какую-нибудь такую «гадость» — и она за секунду заморит любого червячка, развеет любую скуку, проберет до дрожи, так что весь день заладится. Нет ничего хуже, чем скучать в спальне.
Скорость набрасывается на сладости, ее сжатый ротик вдруг широко разевается, вбирая в себя все, что может захватить, ее острые зубки, как у юркого хищного динозаврика, кусают, кромсают, терзают.
Сегодня, играя в розовой спальне у Ярости, где с настенного экрана на них смотрели чистолицые, похожие на девочек мальчики из ОРКиОК, они называли себя Ярость и Скорость. Эти два слова Ярость (Сиори Такеяма) встретила в учебнике по английскому, и ей понравилось их значение и звучание. Скорости (Маки Миками) тоже нравятся эти имена, но она уже позабыла их значение и так и не выписала их в свой английский словарик. Но это не имеет значения, поскольку довольно скоро они поименуют себя иначе.
3
Шмякает яйцо.
Почти пустая автостоянка, последние машины разъезжаются, и яйцо шмякает о лобовое стекло моего маленького «судзуки». Это одна из последних машин старого образца, мне так приятно по-настоящему рулить, нажимать на педали, чувствовать, как я контролирую хоть что-то. Но она неисправная, старая, разболтанная, хрипит и кашляет, будто старая эмфеземичка, ее урчащая утроба жрет слишком много бензина — как ни странно, его еще удается в каких-то количествах производить. Мне приходится ее подкармливать.
И снова: шмяк!
На самом деле мне надо было сразу обзавестись машиной другого цвета, серенькой, как я сам, как моя жизнь. На белой всегда слишком заметны яичные потеки и воронье дерьмо, и моя машина объявляет во всеуслышание: «Это моя жизнь! Мои чистота и непорочность остались в прошлом, и теперь меня можно измарать с головы до ног!»
Злоумышленники разбегаются, едва я делаю движение в их сторону. Не знаю, почему они так торопятся. Вряд ли я в состоянии что-нибудь с ними сделать. Я могу встать прямо рядом с ними, а они станут разбивать яйцо за яйцом о мое лобовое стекло; пусть хоть омлет готовят, как мне их отговорить, эту четверку со злобными, ехидными ухмылками на мучнистых губах? Пусть хоть о голову мою разбивают, если им так угодно.
Я вздыхаю. Вздыхаю о своей никчемной жизни.
Достаю из спортивной сумки флакон со средством для ванны и тряпку, которые беру с собой на каждую игру, и принимаюсь обтирать мою злосчастную машину. Интересно, если бы она умела разговаривать, насколько уныло и неприкаянно звучал бы ее голос? Наверное, так стонет, угодив в капкан, потерявший мать олененок, или новорожденная летучая мышь пищит в промозглой пещере, испуганная неприветливой обстановкой, в которой она очутилась; схожий голос и у меня, какой-то сдавленный, безжизненный; только на футбольной площадке я могу изображать, выдавливать из себя уверенность и суровость. Но там я играю. Мы с моей машиной такие… неудачники.
Позади меня раздается человеческий голос, пронзительный, знакомый, раздается ниоткуда, но я не поднимаю глаз от работы, которой занята моя рука — я знаю, что это за парочка пришла меня подразнить, и снова вздыхаю.
— Опять яйцами закидали?
Это Хиде Миёси, а рядом, как обычно, Такэси Накадзава. С этими двоими мне приходится «работать», они «боковые арбитры», хотя в основном только мешаются; странная парочка, как будто близнецы, оба с невзрачными лисьими личиками и одинаковыми непослушными волосами. И даже роста одинакового. Два фонарных столба. Только света особо не отбрасывают. Этих двоих я всегда беру с собой на матчи. Сам не знаю, почему. От них тоже постоянно чего-то требуют, совсем как от меня. Возможно, больше нет взрослых мужчин, готовых стать волонтерами, — как они, как я. С моей стороны тут, конечно, сарказм, потому что «волонтер» — одно из тех английских слов, которые употребляют у нас, лишив всех следов первоначального значения. Под «волонтерами» мы подразумеваем тех, кого принудили что-то делать. Даже у нас в школе время от времени, по утрам в субботу, учеников сгоняют в отряды и посылают очищать от мусора изувеченное побережье, заниматься волонтерской работой, помогать обществу — сколько доблести, сколько альтруизма! Но не могу представить, чтобы какой-нибудь школьник согласился на это по собственной воле; обычный подросток, пожалуй, любой подросток в любой части мира субботним утром лучше поваляется в постели или полодырничает с каким-нибудь дружком-прогульщиком. Волонтер! Неприкрытое вранье. Гроша ломаного не стоит. Волонтер. Вот как эти двое, жуткие двойняшки, которые вечно за мной таскаются. Стало быть, мы три арбитра-волонтера, готовые на все в любую погоду на благо обществу. На благо обществу, ни больше ни меньше!
Только глаза у них отличаются. У Хиде зрачки едва видны сквозь злобный прищур, как у лисы из какой-нибудь страшной сказки с наскоро намалеванными иллюстрациями, а у Такэси все напоказ, светло-карие глаза, то ли невинно-прекрасные, то ли умильно-бессмысленные, я не вполне определился.
— Ничего нового, Хиде, ничего нового.
Конечно, они могли бы заговорить со мной еще в раздевалке, но предпочитают приберечь свои насмешки на потом, когда я отчищаю машину после яйцеметателей.
— Не хотите выпить с нами пива вечерком? Мы зовем вас еще только в двадцатый раз. Наверняка в этот раз вы сделаете нам одолжение. Вы же знаете, мы всегда такие весельчаки!
Потом оба прыскают со смеху, будто эстрадный дуэт, куплетисты из старинного времени, и дурашливо стукают друг друга по головам.
Вполне возможно, они зовут меня уже в двадцатый раз, и я, конечно, в двадцатый раз отвечу отказом. Не выношу вечеров в какой-нибудь безжизненной изакае[4] с хихикающими шутами, их мерзких рассказов о мерзких событиях их мерзкой жизни. Довольно и того, что я слышу, когда они, шнуруя бутсы перед игрой, со смешками распинаются о своих похождениях — не хватало еще вечером лакать водянистое пиво, закидывать в глотку зеленую фасоль, и чтобы эти двое несли чепуху про всякие забавные штуки, которые они проделали или только собираются. Они чуть моложе меня и, вероятно, такие же потерянные, хотя никогда этого скажут, а скажут, что их жизнь — сплошная стабильность, работа-дом, чуть приправленная легкомысленным досугом. Вот главное: когда с ними разговариваешь, что бы ты ни сказал, они почти неизбежно примутся убеждать тебя в обратном.
Конечно, пьют теперь немногие, пива варят меньше, большинство не могут себе его позволить, и, по правде говоря, особых поводов для празднования нет.
— Честно говоря, я так себе собутыльник, — отвечаю я, и это еще мягко сказано. — Дома много дел. Да вообще-то я и не пью. Стараюсь держаться подальше от баров… ну знаете, как оно есть.
Как оно есть. Знают ли они, как оно есть? (Кажется, так даже называлась книга[5], которую читал мой отец, настоящая книга, помню запах желтеющей бумаги у него в руках, этакий анахронизм — это я о нем или о книгах?)
Они смотрят на меня, ожидая, что я продолжу, ожидая, что стану юлить и объясняться или копать себе яму. Они знают, что я никогда с ними не пойду, но все равно продолжают этот цирк; люди всегда так поступают, даже на отшибе этого разложившегося общества.
— Одно дело, когда яйцами забрасывают машину, но я совсем не хочу, чтобы мне в лицо ими засветили. Если я сунусь в бар, и отец какого-нибудь…
Но я уже выдохся и не могу больше объясняться. Думаю, я и раньше приводил этот довод, да и они, наверное, начинают уставать и от моих оправданий, и от меня.