Тихо признаюсь:
— Не смог изловить.
Он задумывается, кусает досадливо губы. Говорит жестко:
— Не мог? Или просто не изловил?
Догадываюсь, что есть различие между этими словами, и охотно соглашаюсь:
— Не изловил.
— Ну, так излови!
Опять приказ, опять требование, а у меня уже все протестует против этого.
— Отпустите... Пойду в Красную Гвардию. На фронт пойду. Куда угодно пойду...
— Большевик?
— Нет еще...
— Заметно.
— Что заметно?
— А то, что струсил. Бери наган и возвращайся!
— Не хочу...
Из-за стола, с визгом и стуком отстранив стул, Гудович поднялся, кулаком двинул по папке, что лежала перед ним, двинул так, что все в комнате отдалось грохотом:
— Мальчишка... А под трибунал не хочешь?!
Грохот меня не смутил и угроза не напугала, а вот за труса обида ожгла сердце. Боль такая, что совладать не могу:
— Да я...
— Что я? Ничего. Бери наган. Живо! Тут не до капризов, беляки за горло берут...
Сунул мне в руки наган, взял за плечи и вывел в коридор. Соседняя дверь была отворена почти настежь. Там шумел чей-то бас, звенел телефон. Гудович втолкнул меня туда.
— Цируль объяснит тебе.
И ушел. Через минуту заурчал автомобиль, и Гудович уехал.
Мне снова пришлось ждать. Цируль должен был что-то объяснить. Пока что не замечал меня, гремел в трубку:
— По линии объявляю особое положение. На частные звонки не обращать внимания. Штаб Красной Гвардии, мастерские и отделения милиции включать немедленно, по первому звонку. Сейчас вызовите третье! Быстрее.
Я ничего не понимал. В городе что-то происходило или должно было произойти. Гудович уехал, а Цируль отсюда руководил какими-то действиями. Он вообще всегда оставался в канцелярии охраны города и редко покидал ее.
Мы его побаивались. Все, начиная с Прудникова. Он одним взглядом своих серых глаз, отливающих сталью, мог заставить человека трепетать. Во всяком случае, язык немел, когда Цируль метал молнии через круглые золотые очки, наполовину затененные мохнатыми бровями. Высокий, в плечах косая сажень, ручищи, как грабли. И все это в просторной, перепоясанной ремнями шинели. На боку увесистый браунинг. Не помню, пользовался он когда-нибудь оружием, наверное, пользовался, но, не в пример другим, не демонстрировал его. У многих ладонь так и лежала на кобуре — привычка или желание придать вес своим словам. Цируль руку правую тянул вперед, говорил, а кисть то разжималась, то связывалась в кулак. Он и сейчас левой держал трубку, а правой резал в воздухе короткие линии, подкрепляя слова.
Поймал на проводе Прудникова. Сразу навалился на него:
— Отряд к тюрьме! Карьером!
Прудников что-то ответил. Наверное, насчет меня. Цируль отвел взгляд от телефона и бросил холодную искру в мою сторону. Прожег, вроде:
— Товарыш! — Сказал одно слово, как всегда искажая и огрубляя мягкие звуки. Латышский акцент не покидал его, хотя Цируль давно работал в Ташкенте среди русских рабочих и революционеров.
Я замер. Не знал, что еще произнесет Цируль. Ведь он должен был дать мне какое-то объяснение, так предупредил, уходя, Гудович. Никакого объяснения не последовало.
— Бегом в отряд... Через пятнадцать минут быть у тюрьмы.
Кулак так и застыл над столом. Это означало, видно, конец разговора. Я повернулся, по-военному четко шагнул к двери. Цируль бросил вслед:
— Бегом, товарыш!
Побежал. Побежал самым обычным манером, придерживая кобуру нагана и тяжело дыша. На мне были увесистые сапоги и длинная кавалерийская шинель, еще не просохшая после дождя.
Бежал не один. Меня обогнала рота красногвардейцев с винтовками наперевес. Они свернули на Кауфманскую, а я обогнул сквер и помчался по Московской к военному собранию, чтобы, обогнув его, сразу попасть в управление милиции.
Мне казалось, что я лечу — полы шинели хлестали по ногам, фуражка съехала на затылок, ветер свистел в ушах, но когда вбежал на крыльцо отделения, то увидел на часах, висевших на стене коридора, — пятнадцать минут прошло. А велено было за это время доскакать до самой тюрьмы.
Во дворе уже перестукивали копытами встревоженные кони. Ребята вывели их из конюшен, ждали команды. Отряд был куцым — человек двадцать набралось, за остальными послал Прудников нарочного. Но ждать нельзя, потом подскачут.
— По коням!
Сам влетаю в седло и прямо со двора пускаю Пегашку рысью. Кучно, с грохотом, вырывается из ворот отряд. Порядка никакого не устанавливаю. Так стаей и скачем по улице до самого конца Шахрисябзской. На карьере срезаем угол и выносимся на широкую Московскую: отсюда рукой подать до тюрьмы.
Не зная обстановки, — да и никто в тот момент не знал ее, — я намереваюсь подскочить к тюрьме и предотвратить, как приказал Прудников, попытку беляков освободить сидевшую в камерах контру. Последние дни в конце Московской бродили группами бывшие военные, я уже рассказывал об этом, подходили к воротам тюрьмы, перебрасывали через забор свертки не то с продуктами, не то с оружием. Одного такого смельчака снял часовой. Мне представлялось то же самое и сейчас: кто-то рвется к воротам и его надо отогнать. Но едва мы вынеслись на Московскую, как я понял, что ошибался.
Улица, начиная от Новой, была запружена народом. Подъехать к тюрьме не представлялось никакой возможности. С карьера отряд перешел на рысь, а потом и на шаг. Сквозь неплотные ряды обывателей, что толпились на мостовой, мы пробрались до самого тюремного базарчика и здесь остановились. Кони уперлись грудью в сцепленный плечами ряд. Это были люди, действовавшие под чьим-то началом.
— Долой красные ленты! — взвизгнул мужчина в меховой шапке и рванулся к одному из наших бойцов, чтобы сорвать с рукава повязку.
— Не трожь! — оттолкнул его тот. — Себя побереги...
— Долой! — подхватили еще несколько человек.
Десятки рук потянулись к нам, хватая лошадей за поводья, стаскивая ребят с седел.
Обстановка была угрожающей, и я, откровенно говоря, не знал, как поступить. Приказать отряду двигаться вперед, к тюрьме, нельзя — люди. Это не царское время, чтобы давить народ. Стоять так и ждать, пока нас окружат и снесут с коней — еще хуже. Главное, непонятно, почему тут толпа, чего хотят эти старички и старухи. В основном к краю мостовой жались мужчины с седыми волосами и такими же седыми бородками. Одеты были хорошо. Некоторые не постеснялись напялить на себя офицерские шинели, правда, без погон. Женщины — они стояли на тротуаре — вырядились в меха и шубки. Публика, знакомая по прошлому. Только зачем притащилась к тюрьме?
Позже все выяснилось. Буржуазные националисты, подогретые прибывшими из Коканда с особыми полномочиями автономистами и белогвардейцами, устроили демонстрацию с целью освобождения из-под стражи деятелей комитета Временного правительства. Это было время, когда кокандские автономисты, создав у себя контрреволюционную власть, развернули бешеную деятельность по мобилизации сил во всех частях Туркестана и даже за его пределами. Идеолог и вдохновитель автономистов Мустафа Чокаев, на словах превозносивший принцип независимости и автономии, на деле торговал им оптом и в розницу. За помощь со стороны генерала Дутова, поднявшего контрреволюционный мятеж на Южном Урале, за поддержку атамана белоказаков Зайцева, он, Чокаев, соглашался на все, вплоть до продажи Туркестана англичанам на полвека. Декабрьская демонстрация автономистов в Ташкенте была пробой сил контрреволюции. Она хотела испытать — крепко ли держатся большевики, стоек ли рабочий класс, не удастся ли свалить советскую власть в туркестанской столице.
Ночью, когда наш отряд поджидал банду у кладбища, на одной из тихих улочек старого города, в доме акционера копей Сулюкта собрался цвет улемистов. Они не произносили за вином и пловом громкие фразы, если не считать тостов во здравие эмира бухарского Сеид-Алим-хана и генерала Дутова, расстрелявшего в Оренбурге большевистские советы. Они смеялись и шутили. Волновались тоже, особенно перед утром, когда приблизился час действия.