Я уже знаю, как работать с Эмель.
Ей не пойдёт ни утонченная эстетика, ни сглаженный, расфокусированный свет. Только резкая контрастность, только вызывающе близкие планы. И никакой ретуши. Чтобы была видна каждая пора ее молодой кожи, каждая ресница, даже темные точки на переносице — следы выщипанных волосков. Вот же глупость какая, раздраженно думаю я, фокусируя взгляд на следах этого преступления. Эмель борется со слишком густыми бровями, старается затереть свою изюминку вместо того, чтобы подчеркивать и выделять её. Но ничего. Даже эту черту, предательски указывающую на её неглянцевость, я выделю и сделаю ярче, чтобы стало ясно — не может быть ничего лучше природной, нарушающей все прилизанные каноны, красоты.
— Теть Поль? А можно ваше платье? — говорит Эмель, устав делать селфи, которые она все равно никуда не выложит — до нашей съемки я запрещаю ей сливать в интернет любые фото, пусть даже самодельные. Мне нужно, чтобы она ни с кем не общалась, не отвечала на лайки и была чуть взволнована, чуть на нерве, без возможности рассеять напряжение в сеть. И никаких бекстейджей.
— Бери, какое на тебя смотрит. Вон они все на раме висят, рядом с Антошкой. Главное, чтобы по размеру тебе село и не было велико.
Эмель смеётся. Первый, с кем мы ее познакомили и с кем она запилила селфи в телефон, был козел Антон, которого она снимала и так и эдак, всё мечтая выложить в сториз.
— Не будет! — радостно кричит Эмелька, выбирая мое самое короткое красное платье с откровенным декольте, и убегает по лестнице в ванную. Там ее ждёт неприлично больше зеркало и ограждённая от наших с Наташкой разговоров территория. Глядя на неё со спины, понимаю, что платье ей и вправду пойдёт — фигура у неё хорошо развита, никакой подростковой угловатости. Как и все в этой семье, она выглядит старше своих лет, минуя этап превращения из гадкого утёнка в лебедя.
Вместе с платьем она захватывает блестящий рюкзачок, в котором хранит косметику. Ага, ясно. Будет делать макияж. Ну, ничего, пусть делает. Все равно я потом начисто сотру это с нее. А, может, и не начисто, может оставлю следы и разводы, посмотрим, что скажет камера.
— Теть Поль, все хорошо село! Все как на меня! — раздаётся из ванной ее голос, и Наташка, утерев слезы, вместе со мной готовится встретить Эмель в ее лучшем виде. Вернее, в том, который она считает для себя лучшим. Уверена, что мое видение будет совсем другим. Но для начала посмотрю, как она воспринимает себя, какой образ примерит.
— Внимание! Я выхожу! — говорит она киношным голосом и, выждав секунду, показывается. Наташа ахает, всплескивая руками — поворачиваясь к ней я вижу счастье в ее взгляде. Так умеют смотреть только матери — с чувством превосходства над теми, у кого детей нет или же они не такие умные, красивые, статные. С нескрываемой гордостью собственницы, произвевшей на свет нечто прекрасное
Эмель — это ещё и немного Наташка. Только умнее, моложе, без разочарований и ошибок. Поэтому за неё она радуется больше, уступая все время съемке только ей — любимой доченьке. А значит, лучшей версии себя.
Я же, несмотря на то, что помню, кого снимаю, что личные отношения должны влиять на работу, не могу сдержать досаду. Да, я предчувствовала, что Эмель постарается затереть себя, обезличить, сделать образ максимально схожим с популярными канонами. Но такого… Такого убийства индивидуальности я не ожидала.
У неё что, полное неприятие своей внешности, ошарашено думаю я, наблюдая, как она спускается вниз игривой походкой. Взгляд Наташи продолжает светиться гордостью и любовью, а мне хочется тряхнуть ее и спросить — ты что, не видишь, что за этим скрыто? Что происходит на самом деле? Ни один довольный собой и счастливый человек не будет так затирать своё настоящее лицо.
Вытянутые до гладкости утюжком волосы, кошачьи стрелки на веках, явный перебор с блёстками и подсветом для кожи, плюс… Я смотрю на неё, не веря своим глазам — она выбелила тон? Она выбелила тон своей смуглой, с оливковым отливом кожи, да ещё сделала скульптуру лица, не сказать, чтоб удачную, нарисовав себе скулы и острый подбородок? Это в сочетании с геометричной, удивленно-изломанной бровью, которую, я не знаю как, она ухитрилась намалевать вместо своей природной, придаёт ей вид эдакой гламурной стервочки, инста-модницы, который ей совершенно не идёт.
Эмель! Зачем ты это делаешь с собой?!
Чтобы добить меня окончательно, она проходит мимо, в фото-зону занимает соблазнительную позу, откидывает волосы назад — и они летят блестящей волной, отражая искорки света. Я подхожу, делаю освещение резче и по-прежнему потрясенно молчу. Все это было бы красиво и чудесно — по крайней мере она не сутулится и не вжимает голову в плечи, — если бы не делало Эмель такой невероятно плоской, такой скучной, тысяча сто первой чикулей из инсты с томным взглядом, на которую хочется повесить ценник, причём не самый высокий. Отдамся за соточку — так я называю этот типаж, и работать с ним не имею никакого желания.
Теперь все, о чем я думаю — это под каким предлогом отказаться от съемки. Лучше отказаться. Тогда мне удастся сохранить нормальные отношения и с девочкой, и с Наташкой. Эту часть меня они ещё не знают, и лучше бы им ее не видеть. Универсализация красоты, превращение человеческих лиц, интереснее которых не может быть ничего на свете, в одинаковые безликие маски, эмоционально мертвые и поэтому уродливые — это мой личный пунктик, моя точка боли и ярости. Хуже, чем красная тряпка для быка. Самообладание от такого я теряю моментально, мне все равно, кто передо мной — ребенок или взрослый, мужчина или женщина.
И тут Эмелька, действуя на опережение моих благих порывов, делает то, что довершает ситуацию и разносит мое терпение в щепки.
Она изображает хитрый «соблазнительный» прищур и складывает губки в гармошку, оттопыривая их и превращая своё лицо в образец безвкусицы и пошлости. Мало что может испортить цветущую, пышущую красками юность. Но эта идиотская глянцевая маска — может. И мне так больно это видеть — физически больно, — что я отворачиваюсь. Глаза натурально начинает резать — как будто туда попала не то соринка, не то песок. И поводя по ним рукой, чтобы отогнать это ощущение, ещё не понимая, что говорю, я слышу свой голос как будто издалека:
— Эмель, тебе что, на самом деле нравится выглядеть, как малолетняя шлюха?
Она смотрит на меня, растерянно хлопая ресницами — и удивление придаёт ее лицу хоть какую-то живость. Образ томной мумии трещит, но полностью не ломается — ее поза все ещё остаётся надуманно изогнутой и напоминает натужно вывернутый манекен.
— Ч…что? — она не верит своим ушам. Да никто не верит — я не верю, и Наташка, застывшая неподалёку с такой же недоуменно приклеенной к лицу улыбкой.
Мои руки действуют сами по себе, рот тоже сам по себе открывается. Теперь я — уже не я. Я тот самый инструмент безжалостного и бесстрастного ока, которое не выносит нечестности. И если я как человек всегда стремлюсь стать ближе к модели, на короткое время подготовки к съёмке влюбляюсь в неё, чувствую её, то как только мой взгляд проходит через объектив, всё личное словно исчезает. Вот такая странная двойственность и противостояние двух разных сущностей, не раз приносившее мне проблемы.
Живой человек во мне понимает, что лучше бы свернуть на другую дорожку, спохватиться, извиниться, попытаться сгладить грубость — а фотограф подносит камеру к лицу и делает первый снимок.
Щелк! Этот звук отбивает границу, за которую я не вернусь, пока не сделаю то фото, которое мне нужно, пока камера не выхватит самую суть, самую сущность того, что перед ней. До этого момента я не смогу остановиться, словно человек, прыгнувший в пропасть — прервать полет он сможет, только когда ударится о землю. И пути назад нет, как не может падающий взмахнуть руками и взлететь, вернуться назад, на вершину обрыва, отменить и переиграть ситуацию.