– Николас, – деловито сказал он, – боюсь, что я пе-ребрал. У этих латышей такое крепкое пиво. Я не скандалил?
– Нет… – я отстранился. – Нет, вы не скандалили.
– А… – он хитро прищурился, – я ему ничего не сказал?
– Нет, – повторил я.
– Это хорошо. Если позволите, я еще посплю. Поезд ведь только завтра?
– Да, – сказал я. – Поезд завтра.
Во дворе барон вытряхивал бобины пленки из плоских коробок прямо на землю, ворошил ее, пока не образовался змеиный клубок. Тогда он достал зажигалку, чиркнул, отскочил в сторону. Пленка вспыхнула, как порох. Пламя подпрыгнуло к белому небу, и мальчик, сидевший у стены, отбросил свой «маузер» и забился в припадке.
– В крайнем случае скажем, что ничего и не было, – сказал барон.
– Так не было или было? – спросил я.
– Какое это имеет значение? – сказал Зеботтендорф, глядя в огонь. – Сегодня не было, завтра было. Что есть причина чему?
«Маузер», лежавший на земле, вдруг выстрелил. Пуля взметнула пыль у ног барона. Тот отступил к порогу.
– Это от жара, – сказал он. – Это просто от жара.
– Блажен, кто не верует, – сказал я. – Властью, данной мне, объявляю переговоры прерванными на неопределенный срок.
– А что случилось? – удивился барон.
– Ничего особенного, – сказал я. – Просто рабби сейчас в Майоренгофе двадцать третьего года. И вернется ли он оттуда…
Барон понял меня не сразу.
Проводник ждал нас на том же месте. Начинало темнеть.
– Барон, – сказал я, – ведь вы умеете водить машину?
– Да, а что?
– Садитесь за руль, – я спрыгнул, – и поезжайте сами. Большой привет фрейлейн Ханне. Я остаюсь.
– Ну вот, – ворчливо сказал барон, – и где мне искать вас в следующий раз?
– Подозреваю, что следующего раза просто не будет, – сказал я.
– Вы опять спрячетесь на каких-нибудь болотах…
– Барон. Вы что, не понимаете: если все пойдет так, как идет, прятаться придется вам? И не на болотах…
– Не буду я прятаться. Надо же: хотел, чтобы всем было хорошо…
Он газанул: из-под колес рванулись струи песка и мелких камешков. «Виллис» умчался.
Иерусалим, этот центр мироздания, – очень маленький город. Наверняка всякий, кто поднимался по его кривым узким улочкам, примерял на себя тяжесть креста…
Я остановился у двери первого же православного храма. Худощавый пожилой священник – я почему-то подумал, что он из бывших офицеров, – с удивлением воззрился на долговязого английского сержанта.
– Батюшка, – сказал я, – исповедуйте меня.
ГЛАВА 18
Единственное, что я в Чехове не принимаю, – ружье.
Виктор Конецкий
С таксистом Николай Степанович расплатился двумя московскими жетонами на метро.
У входа в сад стояла телегруппа. Девушка с микрофоном задавала проходящим один и тот же вопрос: знают ли они, кто такой Гумилев. То ли хотели продемонстрировать образованность широких масс, то ли обличить невежество толпы.
– Oh, yes! – воскликнул Николай Степанович. – Russian Kipling!
Светлана посмотрела сурово.
Первым речь держал мэр – тот, который продал Петербург финнам по самую Поповку.
– Большевики планомерно уничтожали русскую культуру, – говорил он четко, будто читал лекцию. – Вот и сейчас их партия рвется к власти, и она снова начнет с уничтожения поэтов. Потому что поэты в России всегда исполняли роль пророков и провидцев. Мы не знаем, где могила Николая Степановича Гумилева, и вряд ли когда-нибудь узнаем…
– Надеюсь, – пробормотал Николай Степанович.
На него оглянулись укоризненно.
– Но имя его осталось в народе, и вот теперь мы, благодарные потомки, этим рукотворным памятником отмечаем его место в своих сердцах, в сердце города, который он любил и в который всегда возвращался…
Чем-то мэр похож был на придуманного Ярославом бравого солдата, но прошедшего не психушки и фронты, а университеты и библиотеки.
Мэра сменил академик Лихачев.
– Я моложе поэта всего на двадцать лет, – начал он и улыбнулся. – И мне посчастливилось дружить с людьми, близко знавшими Николая Гумилева. Я скажу сейчас странную фразу, и вы мне, может быть, не поверите, но: мне повезло родиться в России в начале века. Это было феерическое время, время такого культурного богатства и разнообразия, время таких вершин…
– Конечно, у него баб было больше, чем у Пушкина, – сказали сзади.
– Что это с вами? – шепнула Светлана. – Вы краснеете?
Николай Степанович промолчал.
Выступал еще академик Панченко – он заметил, что обычно на детях гениев природа отдыхает, но в данном случае отец и сын Гумилевы опровергли этот постулат. Потом он добавил, что интеллигенты – это недоучки и бездельники, а Николай Гумилев был профессионал и работяга. А теперь, когда ушел и Лев Николаевич, и поговорить не с кем…
Его сменил поэт Кушнер. Потом выступали другие поэты и среди них даже один военный моряк, а также внук адмирала Шефнера. Николай Степанович обратил внимание на пожилого юношу, спевшего под гитару звонким голосом: «Я спал, и смыла пена белая меня с родного корабля, и в черных водах помертвелая открылась мне моя земля…»
– Дайте-ка я вам лицо вытру, – сказала Светлана.
– Это ветер, – сказал Николай Степанович.
Народу было тысячи две. Среди простой публики попадались странные люди. Был, например, десяток всадников в форме александрийских гусар, но на разномастных конях – как в войну. Были казаки с благородными старообрядческими бородами. Были юноши в цилиндрах и котелках. Много кого было…
Появился у микрофона и явно незапланированный оратор.
– А кто погубил Гумилева? – закричал он без предисловий. – Вы задумывались? Кто писал донос? Берман! Кто вел дело? Якобсон! Кто заговор устроил? Лариса Рейснер! Вопросы есть? Нет. Кто расстреливал? Блюмкин! Вопросы есть?
– А вот это случай так называемого вранья, – пробормотал Николай Степанович.
На него опять оглянулись во гневе.
– Да он сам из этих, – процедил кто-то. – По глазам вижу…
– Лукницких нет, – сказал Николай Степанович. – Вот уж их-то следовало пригласить в первую очередь.
– А теперь настало время, – неслось от постамента, – просить нашего всемирно известного скульптора Михаила Шемякина открыть памятник!
Все зааплодировали и закричали «ура». «Смерть большевикам!» – выкрикнул стоящий неподалеку тощий залысый человек в криво сидящих очках.
Покрывало медленно поползло вниз, обнажая патинированную бронзу. Скульптор решил состарить статую авансом, понимая, что драить медяшку в последующие годы никто не станет.
Оркестр грянул марш «Тоска по родине».
– Н-да, – сказал Николай Степанович. – Барклай в тоге поверх мундира – это еще куда ни шло. Но трость и ботфорты…
– Мне нравится, – сказала Светлана.
– Да? Впрочем, дареному коню…
– Дареному? – обернулся в третий раз пожилой пролетарий. – Да знаете, сколько заплатили за это? Только за участок – двести миллионов! Зелеными! А лепило сколько с города содрал? Словами не скажешь. А кто платил? И зачем? А?
– Так кто же?
– Ящуры!
– Кто?
– Ящуры. Вы что, телевизор не смотрите, газет не читаете?
– Очень редко.
– Что с вас взять… – пролетарий отвернулся.
Действо завершилось. Делать больше было нечего. Никто не объявился, ничем себя не проявил. Не было ни ловушек, ни рандеву. Пустота.
– Подойдем поближе? – предложила Светлана.
У подножия памятника лежали цветы.
– Странное чувство, – сказал Николай Степанович. – Будто все это уже было на самом деле, а сейчас повторяется как бред. Пойдем?
У выхода из садика – там, где недавно дежурила телегруппа, – стоял, прислонясь к чугунному литью ограды, высокий юноша – тот самый, которого Николай Степанович еще зимой приметил на Кунцевском кладбище, когда хоронили Великого. Юноша был в страшно знакомой кавалерийской шинели и с той же синей повязкой на лбу. Николай Степанович непроизвольно замедлил шаг.