Так и ходил до самой пенсии. Уволился, но в резерве числюсь. Ну, тут мне Метерлинк маленько помог – прочитал я его «Язык цветов» да «Жизнь пчел», купил дачу в Малеевке, завел пасеку. Живи и радуйся!
Нет, как подходит во МХАТе театральный сезон – достаю свой бостоновый костюм, из Германии еще привезенный, а все как новый, и на «Синюю птицу». Заколдовали меня, что ли, эти масоны? Хоть я так ни одного не поймал своими руками… Вот такая моя прошлая жизнь, товарищ офицер…
Николай Степанович внезапно понял, что его собственная судьба после шестьдесят восьмого поразительно схожа с судьбой этого старика – бессмысленные звонки, безнадежные встречи… И вдруг – сегодняшний сигнал.
– Ну, спасибо, ямщик, разогнал ты мою неотвязную скуку, – сказал он отставному майору и сходил еще разок за «русским йогуртом». – Ты, главное, надежды не теряй. Самое главное – не потерять надежды.
– «Нам осталось всего шестьсот двенадцать секунд… – сказал старик. – Уже плещут паруса на корабле Зари – это знак, что вас там ждут… Опоздаете – тогда уже не родитесь… Скорей, скорей на корабль!»
– А вот это правильно замечено, товарищ майор, – откликнулся Николай Степанович. – Хоть и не ждут нас там, но идти надо.
Гусар выбрался из-под стола и затрусил вдоль по Арбату.
КРАСНЫЙ ИДОЛ НА БЕЛОМ КАМНЕ
(Провиденс, штат Род-Айленд, 1930, май)
Хранителем ключа от здешнего рума был школьный учитель Натаниэль Хиггинс, средних лет человек, чем-то неуловимо напоминающий Есенина, но Есенина, выросшего в сытой спокойной провинциальной Америке, дожившего до годов зрелости и благополучно миновавшего все соблазны. Он носил круглые очки в золотой оправе и приглаживал не слишком послушные светлые волосы.
Я сказал ему об этом сходстве, и уже через пять минут мы погрузились с головой в обсуждение изящной словесности. Давно у меня не было такого прекрасного собеседника…
– Знаете, Ник, – доверительно наклонившись, говорил он, – когда мисс Дункан привезла этого парня, сразу было видно, что он не заживется на этом свете. Будто на лбу его светящимися буквами написано было: «мертвец». В нашем веке таким не житье. Уж на что был крепок Джек Лондон… Помяните мое слово: сейчас наши писатели держатся за подол старушки Европы. Возьмите Хемингуэя, возьмите Фолкнера. Это же европейские писатели, просто родились они здесь. Но это последние могикане. Растет что-то новое, простое, сильное и хищное. Я не берусь сказать, нравится оно мне или нет – скорее нет, чем да, – но не считаться с этим нельзя. Лет через пятьдесят, вот увидите, они выжрут все кругом здесь и накинутся на Старый Свет – и очень быстро и легко уничтожат вскормившую их культуру. И тогда ваша Москва не будет принципиально отличаться от Москвы, штат Айова. Разве что размером и климатом. Как здесь, так и там будут только гамбургеры, кока-кола и дешевое чтиво. Я уже молчу про кинематограф. Это воистину лучи смерти. С их помощью Великая Американская Посредственность двинется на завоевание мира. И завоюет его, чему я должен бы как патриот радоваться, а вот почему-то не радуюсь…
– Ну, не так уж все мрачно, – сказал я. – Русская культура, например, прошла и через онемечивание, и через офранцуживание – и все обратила себе на пользу. В русском брюхе долото сгнило, так у нас говорят. Даже большевики, думаю, не смогут все затоптать – а это, поверьте, саранча пострашнее библейской.
– Вообще-то я социалист, Ник, – сказал учитель.
– Когда мне было четырнадцать лет, – сказал я, – я тоже был социалистом и, начитавшись Маркса, однажды сел на коня и поехал пропагандировать среди рабочих. В Сибирь меня не сослали, ограничились увещеванием. А потом дурь прошла, и я с удовольствием сменил Карла Маркса на Карла Мая.
– Ну, настоящие индейцы далеки от образа Виннету, – сказал Нат. – Нет, вы не правы, Ник, капиталистов обязательно следует приструнить и умерить. Они довели страну до сумы. Посмотрите, как скудно мы живем. Моего недельного учительского жалованья хватает на три дня, и если бы я не подрабатывал хранителем ключа, то просто не знаю, как бы кормил семью. У многих уже вынуждены работать жены. Куда мы идем?
– В Советской России работают практически все женщины. А там капиталистов уж так приструнили и умерили…
– Я понимаю, что вы хотите сказать. Но ведь все, самую великую идею, можно довести до абсурда. Бросаться в крайности – это, согласитесь, в русском обычае. А мы инстинктивно придерживаемся золотой середины.
– Ну, дай-то вам бог. Просто я уже видел все это своими глазами и испытал на своей шкуре, а вы еще нет. Взять, к примеру, вот этот ваш дом. Представьте, что во имя торжества справедливости вашу семью загоняют в каморку под лестницей, а в остальных комнатах селятся человек тридцать…
Он огляделся. Потом посмотрел на меня.
– А… зачем?
– Во имя торжества справедливости, – повторил я. – Чтоб всем.
– Но ведь тогда получается, что те дома и квартиры, в которых эти люди жили раньше, останутся пустыми?
– А это вы будете объяснять негру-комиссару.
– Дом вообще-то не мой, – на всякий случай отрекся Нат. – Это наследство жены. Она у меня, знаете ли, из семьи с традициями. Чуть ли не на «Мэйфлауэре» приплыл ее прапрапракто-то. Знаете, Ник, – он еще раз огляделся, – мне иногда кажется, что «Мэйфлауэр» был посудиной покрупнее «Титаника». Жаль вот, айсберга ему не подвернулось под скулу…
– Вы так не любите свою жену? – удивился я.
– Упаси бог. Пат – ангел. Но вот ее родня…
– А мне как раз наоборот: страшно везло с родней, но совершенно не везло с женами. Так вы, Нат, получается, не потомственный хранитель?
– Как сказать… Мой дед был ключарем в Сан-Франциско. Но после великого землетрясения мы остались как бы не у дел. А у старого Эбнера, здешнего хранителя, сыновей не было, вот и пришлось ему смириться с безродным зятем… – он засмеялся. – Впрочем, Пат не в претензии, а больше мне ничего не надо. Вот и возникает у нас своя особая знать. Где вы еще найдете семью, в которой сошлись бы вместе две линии хранителей?
Я подумал и пожал плечами:
– Пожалуй, таких я больше не знаю.
– Дедушка Пат провожал в наш рум самого Эдгара Аллана По! Говорят, именно тогда он посетил Россию и встретился с вашим Пушкиным. Правда, что Пушкин тоже крупный поэт?
– М-м… Да. На мой взгляд, он сделал для русской литературы примерно то же, что Шекспир для английской. Встречался ли с ним Эдгар Аллан, я не знаю. Но пребывание мистера По в Петербурге отмечено полицейским протоколом…
– Опять пил, – сокрушенно вздохнул Нат. – Почему все поэты такие пьяницы, Ник?
– Не все, – сказал я.
– Тогда бабники.
– Негры-комиссары поставят вас к стенке, Нат, за такие слова. Мне запретили читать лекции матросам Балтфлота, когда я на вопрос: что вам помогает писать стихи? – честно ответил: хорошее вино и женщины.
– Так вы писали стихи?
– Был грех.
– Прочтите что-нибудь.
– Я не смогу перевести с ходу.
– Жаль. Через пятьдесят лет в Америке никакой поэзии не будет вовсе…
– Не расстраивайтесь так, Нат. Поэзия неистребима. Это как хороший ковер: чем больше его топчут, тем ярче узор.
Он посмотрел на меня. Снял очки.
– Теперь я без всяких стихов вижу, что вы поэт, Ник. Янки сказал бы: неистребима, как триппер. Хотите хорошего виски?
– Американского? – подковырнул я.
– Нет. В нашем погребе водится кое-что поприличнее кукурузного «Бурбона»…
Он оказался прав. Такое виски должен подавать мажордом с двумя лакеями на подхвате. Даже у Честертона виски было помельче калибром…
– Знаете, Ник, – говорил он чуть позже, когда бутылка опустела на треть, – стало принято считать, что у нас, в Новой Англии, чуть ли не колыбель мировой культуры. Действительно, снобов хватает. А по-настоящему поговорить, пожалуй, и не с кем… – он задумался. – Так вот, Ник. Есть у нас в Провиденсе редкостно образованный человек, но тревожит меня одно обстоятельство: как раз его образованность. Зовут его Говард Филлипс Лавкрафт. Живет уединенно, пишет страшные рассказы для дешевых журнальчиков, целые дни проводит в библиотеках и архивах. Пишет по ночам. Говорят, он почти не спит. И почти не ест. Об истории Провиденса он знает все. Понимаете – все. И об истории Старого города в особенности. Вплоть до даты забивания каждого гвоздя в каждом доме. Все сплетни, все легенды…