Мою мансарду ранил ураган конца двадцатого столетья. Расплылись письма и слиплись взгляды фотографий любимых, посторонних и врагов, великих городов набухли виды и насмерть захлебнулся телефон далёкими родными голосами. И лишь на блоковском челе шершавом означилось прозрачное лобзанье тысячелетия иного от Твоего, о Боже, Рождества. I.2000. Париж «Автобус в Прагу по кольцевой…» Автобус в Прагу по кольцевой минует мягко под Парижем три дортуара, безлюдный стадион и кладбище. На кладбище хоронят. Он, может быть, студент или спортсмен. Он, может быть, она. Над Сеной торчит китайский павильон. А на дворе год номер ноль и энный век, когда, как в прошлый, мне верит из садов святого лета любовь, что верю. Верю, что люблю, – в автобусе, что мягко катит в Прагу по кольцевой. 4. II.2000 «Среди ристалища астрального ветров…» Среди ристалища астрального ветров и скользких бездн немого океана, за далью, поглощённой зёвом далей и умощённой медовой кантиленою сирен, плывёт в луче безвестный островок, где на песке размыто «мой родной», а после точки стёртой – «Мама». 4. II.2000. Где-то «Мы боги тех, чуть угловатых…» Мы боги тех, чуть угловатых, 70-х, брежневских, патлатых лет, щербатых зим. Наш воротник из чебурашки, в кармане шиш, но нараспашку чело, и взор неуязвим. Плели нам песни из мелодий, мы шли в душевное кино. Пусть в наших судеб домино козлы стучали, но отрыжек отчизна-тётя не ловила из пасти дяди крокодила. Вот сдали нашу стеклотару и разделили всех на нарах на старых, новых, инояких. И те, кто к янкам встали раком, наставят бывших crazy Russians визжать «яху», любить нули, как перлы в каше, и не сипеть: «Ну-у… погоди!» 7. IV.1996. Париж «Аркадия, Алиния – последняя страна…» Алине Солоненко, Аркадию Илину Аркадия, Алиния – последняя страна, И к ней доходит линия Дороги в никуда. И радужно лоснится селёдка в декабре, И хлещет в глотку водка, которая по мне. А там стихи окуривать зловоньем бытия. На дне земля Лемурия, а в вышних – лития. Тиара Исаакия с балкона вдалеке. Эх, сладко нам поддакивать расхристанной судьбе, За зорькой Колокольцева виясь в гравюрных снах, Пока висок уколется звездой – увы и ах. Алиния, Аркадия – и мы встаём на край. Так вот она – оказия… А, впрочем, наливай. 23. III.1997. Париж На смерть Окуджавы Грустный армянский кузнечик в веках, Он отскакал прихотливыя лета Самой прозрачной стезёю, и где-то Всхлипнуло эхо в столичных дворах. Всхлипнула эхом в арбатских дворах Синяя скрипка гусарских печалей. Новость в Париже надысь отмечали В стенах, видавших шаляпинский прах. В церкви, отпевшей шаляпинский прах, В избранной пастве почти не крестились, Некто резинку жевал, и косились Те, кто в казённых потел пиджаках. Сразу в казённых смекнут пиджаках — Будь ты Цветаева, будь ты Иванов. В ус усмехнулся из Божьих бурьянов Грустный грузинский кузнечик в веках. 14. VI.1997. Самолёт Париж-СПб. «За опытом бесценного забвенья…» За опытом бесценного забвенья друзья уходят в письма, в браки, в зелье, в альбомный глянец чад, в отчаянье и хладнодушье, в недуги и везенья, в могилы и в себя — из памяти и взора, от оклика и плеч упавших. По вечно непросохшим мостовым, вдоль ртутных рек недвижного заката они отходят в зимы… И от холмов нахохленного парка уже ведёт их след хрустящий в кристальнейшую бухту блудных душ. 2. IX.1997. СПб. Павловск Вновь набухла над Славянкой Урна грубой павловой судьбы, вновь на бархатной тропе та лягушка подмигнула и — в плюмажи папоротников росных отпружинила в ужасе Божьем. С Места Ники привечай, вертоград приснолюбимый, незабвенные уста, неприступные порывы. Забран вход решёткой шаткой в Храм той клятвы предалтарной, где в гранитах тишины человеческая крошка всё поблёскивает мгле. И как будто навека небеса твои лепные вкось кропят на Колонну конца недопитого света, и слепо Мусагет, струясь всей бронзой тоги, целует взором — долгим, как незнанье, — текучий профиль прошлых облаков. 22. VIII.1998. Павловск Памяти Н.Я. Рыковой В мятных ветрах отбывающей юности, как и потом – в оскоминные годы, была в судьбе высокая, с совиным голосом и мигающим оком рептилии седая Януарьевна, блаженно спавшая под ранних опусов прыщавое бубненье и воскресавшая при виде ню Боннара. Любила сладкое винцо и сулугуни, фарфор, янтарь, июль по-коктебельски и говорила «вы» приблудной одноглазой суке, считая ейный профиль ренессансным. Всё зная и не веря ни во что, она жила с сафическою страстью язычницы – без лишней нежности к безжалостной России и с тихой слабостью к себе: «Я бы хотела умереть, но не хотела б… умирать». Как водится на крохотной Земле, она была бессмертной, хоть верила, что это всё исполнила по собственной заявке, и, верно б, вторила за Дюбари на шатком эшафоте: «Минутку, ещё минутку, господин палач!» |