«Возвращаясь из Дома печати…» Возвращаясь из Дома печати, я свои забывала печали, проходила сквозь арку Победы, оставляла ненужные беды. Был там парк возле старой усадьбы, в нем густели столетние кроны, приезжали веселые свадьбы, перед церковью били поклоны. Поднимали стакан ветераны, в пиджаках пожилые мужчины и на скрипке играли цыгане посредине застоя, режима. Именины большие для сердца этот парк на краю небосвода, скрипка, пой, улыбайся, невеста, померещься, пустая свобода. «У них есть деньги и права…» У них есть деньги и права, у них и нефть, и лес таежный. У нас – обычные слова, чтобы построить рай дотошный. И мы построили его под стать трехмерному по силе вот здесь совсем недалеко из лучших слов в любимом стиле. Быть может, утренний сарай наш легкий рай напоминает, а не возвышенный сераль, — зато в нем бабочки летают. «На старой ферме вёдра молока…» На старой ферме вёдра молока, мычит корова, всё зовет теленка, и журавлей протяжная строка, а напрокат – казенная лодчонка. На глинистом размытом берегу склонилась ива прямо над волнами, и целый век я в сердце берегу, вожу вас за собой в оконной раме. Припоминаю скошенный навес и молдаванок очередь у кассы, и весь земной надрыв в глазах небес, какой ты был, такой ты и остался. Чехов И не то чтоб его попросили, так с каких виноватых седин едет первый писатель России из Московии на Сахалин? Три недели на Волге и Каме в грязно-бурую воду глядел, разговаривал там с мужиками и о цензе серьезно радел. Там такой был народ твердолобый, не народ – человеческий сброд, весь закованный в лед и сугробы, за сырую понюшку убьет. Так зачем не в веселой Европе, а в тифозном бараке страны чистым золотом пишутся строки, странным отсветом озарены? А в Москве семь суббот на неделе, у Станкевича новый роман. Что поделаешь тут в самом деле? Доктор, доктор, печаль да туман. От всего, что в отчизне в ущербе, запахнуться в шинель и молчать и, шампанского выпив, «Ich Sterbe» — да и то по-немецки сказать. «Нам надо пережить самих себя…»
Нам надо пережить самих себя, свое унынье и безделье, начнется дождь и кончится, скользя с небес на землю. Ты подойдешь к дрожащему окну и сон засветишь, и жизнь свою возьмешь в ладонь одну, и обессмертишь. Спасешь от смерти тяжкий мир отцов, пропахший потом, и матери в твоем лице лицо в сорок четвертом. Так страшное через тебя пройдет насквозь, навылет. И врач в спецлаге к деду подойдет и пулю вынет. «Стоя перед вкрадчивою бездной…» Стоя перед вкрадчивою бездной, говорил учитель в пору смут: посмотри на птиц небесных — вот они – не сеют и не жнут. Я смотрю на этот бестиарий сквозь густого времени раствор, вспоминаю левым полушарьем весь его естественный отбор. Если нам навязана свобода, если нам отмерена она, то такая вот полусвобода лично мне, дружище, не нужна. Белый-белый снег в холодном блюдце. Твой сырой окурок не погас. Вещи так на резкость наведутся — мало не покажется подчас. Снег лежит случайно, чуть картинно в блюдце и на крашеном столе. И невозмутимы, как лепнина, голуби в стекле. «В город Дельфт возвратился Вермеер…» В город Дельфт возвратился Вермеер, поднялся на кривой виадук, что возник ниоткуда и вдруг, длинный взгляд раскрывая, как веер. Он надолго успел разглядеть и сложить в замыканье коротком голый берег с двойным подбородком и церквей золотушную медь. Когда солнце всходило вверх дном, он поставил мольберт на причале. Две молочницы в ведра сливали молоко в измеренье одном. А в другом открывалось окно, чтобы выпустить женское пенье и озвучить его полотно на века или так, на мгновенье. «Неразделенная любовь…» Неразделенная любовь, счастливее ты разделенной, ты строишь город городов, абсиды, арки и колонны. В нем солнце, воздух и вода на вкус и цвет совсем другие, катает акведук моста такие облака живые. Под солнцем черепичных крыш, под музыку вокзальных клавиш там на перроне ты стоишь и тихо варежку кусаешь. |