«Тут невольно приходит понятие, – размышлял Ипполит, – что если так ужасна смерть и так сильны законы природы, то как же одолеть их? Как одолеть их, когда не победил их теперь даже тот, который побеждал природу при жизни своей?.. Природа мерещится при взгляде на эту картину в виде какого-то огромного, неумолимого и немого зверя или, вернее, гораздо вернее сказать, хоть и страшно, – в виде какой-нибудь громадной машины новейшего устройства, которая бессмысленно захватила, раздробила и поглотила в себя, глухо и бесчувственно, великое и бесценное существо – такое существо, которое одно стоило всей природы и всех законов её, всей Земли, которая и создавалась-то, может быть, единственно для одного только появления этого существа!»
Перелистав страницы, я нашёл то место, где говорилось о потере веры.
«– А на эту картину я люблю смотреть, – пробормотал, помолчав, Рогожин, точно опять забыв свой вопрос.
– На эту картину! – вскричал вдруг князь под впечатлением внезапной мысли. – На эту картину! Да от этой картины у иного ещё вера может пропасть!
– Пропадёт, и то, – неожиданно подтвердил вдруг Рогожин».
…Уклониться от тягостных мыслей не получалось.
Всё рисовался знакомый образ, и я словно видел Федора Михайловича.
Он стоял перед картиной, как прикованный. На взволнованном лице было то испуганное выражение, которое всегда появлялось у него в первые минуты приступа эпилепсии. Боясь, что сейчас случится припадок, я будто бы взял Достоевского за руку и увёл от этой картины.
Весь вечер я не расставался с книгой Анри Перрюшо о Ван Гоге и вычитал в ней вот что: «Христос, «самый великий из всех художников», который, «отвергнув мрамор, глину и краски, избрал объектом своих творений живую плоть». Это было точно подмечено. Отложив книгу, я снова угрызался мыслью о Достоевском и Ван Гоге – таких разных и таких похожих. И снова повторял слова Христа: «Вот, Я посылаю вас, как овец среди волков».
…Мне снился громадный, жаркий шар солнца, изнурявший сухопарого художника. Пробудившись, некоторое время я ещё помнил о самом гиблом месте во всей Тарасконской округе – об Арле. Потом оделся и пошёл в сад.
Я приближался к тусклому свету открытого неба.
Начинался рассвет.
Глава тринадцатая
«У вас вид то ли близорукого, который не носит очков, – сказал мне однажды Гулевич, – то ли у вас голова болит от мыслей».
Игорь Алексеевич считал, что я ещё и безобиден, как школьник. Приятно, конечно, когда в тебе видят мыслителя и славного малого. Но я не хочу выдавать себя за кого-то другого и в то же время не склонен принимать на веру чужие притязания.
Впрочем, в трудную минуту я не сетовал на обстоятельства. Не говорил, что кто-то долго и пристально следил за мною, выведывал мои жизненные планы, проникал в честолюбивые замыслы, угадывал мечтания и надежды, а затем, зло посмеявшись, всё отнял. Ведь себя-то не обманешь.
На самом деле природа просто не наделила меня ни выдающимися способностями, ни дерзостью. Я не знаю своей цены. Отсюда и вечное ожидание, что меня могут обидеть. И я часто вижу обиду там, где другой и предположить бы её не мог.
Я так и не повзрослел, не избавился от «растительного самоощущенья».
В тридцать пять я сохранил по-детски наивную веру в важность вещей, которым в моём возрасте не придают значения. И, кажется, не постиг тщету суеты людской.
Каков же мой идеал?
Я верю, что «нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа». Да, верю! «Если б кто мне доказал, – говорил Достоевский, – что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться с Христом, нежели с истиной».
Это и есть мой идеал.
Сокровенные друзья?
Есть, но…
Женя Опоченин слишком погружён в занятия музыкой, а я – в своё писательство, чтобы крепко «обняться душами». Слава Черешин, грезивший в детстве о титулах и гербах, стал учёным – крупным специалистом по наполеоновской Франции. В столичных архивах он бывает чаще, чем в родном Волгограде. Ещё один мой товарищ по дракам, Алёша Посошков, в Санкт-Петербурге прижился, открыл авторемонтную мастерскую. Шульгин – тоже друг детства – два года назад был убит начальником собственной службы безопасности. Об этой истории много писали газеты.
Потом моим другом стал и Гулевич.
С ним я познакомился месяцев за восемь до гибели Севы Шульгина. Как говорится, работа свела.
Когда я впервые увидел его, то сразу вспомнил портрет Хемингуэя. Нет, не тот известный портрет: трубка, борода, свитер. Совсем другой, примерно 20-х годов прошлого века. Был такой снимок Мэна Рея, знаменитого американского художника и фотографа. Так вот, Гулевич походил на Папу Хэма.
Одет он был скромно, без блеска: палевый пиджак, чёрная водолазка и чёрные брюки. Обувь же, напротив, носил очень дорогую и добротную, итальянскую.
Смотрел холодным пронизывающим взглядом, покусывая губы.
В разговоре вставлял «вникните», но всегда к месту.
В детстве он научился преодолевать страх. И после этого не совершил ни одного поступка в силу страха. В XIX веке такой, как он, выстрелил бы непременно в воздух, щадя противника. И лишь закрыл бы по правилам дуэли рукою грудь.
Это был идеалист, готовый защитить свой идеал.
Игорь Алексеевич окончил тот же университет, что и я.
В 90-е работал журналистом. Последних же десять и, пожалуй, самых плодотворных лет был госслужащим.
Он встречался со многими. Со всеми теми, с кем у высокопоставленного чиновника неминуемо бывают встречи, хотя бы только на страницах газет. Гулевич знал не только симптомы, но и способы лечения политических и социальных болезней. Его аналитика имела вес.
Он без самоумаления говорил о чиновниках, что, мол, трудятся «казусные головы, любуясь, как художники, крючковатой строкой».
Гоголя вообще вспоминал часто: и когда готовил что-то вкусное, и когда рассказывал о людских пороках.
«Все христопродавцы, – возмущался Игорь Алексеевич. – Один только и есть порядочный человек: прокурор, да и тот, если сказать правду, свинья».
«Все на всех влияют», – бывало, повторял Гулевич.
Кто же повлиял на него самого?
Мама, конечно. Но даже она не повлияла больше, чем дед Иван.
Был такой случай. Служил дед в авиационном полку, и война уже вышагнула в Германию. И нужно было иметь точную картину, чтобы включить в работу бомбардировщики и артиллерию. На самолёт установили фотоаппараты, и Гулевич, снимая, должен был пикировать над немецкими позициями.
Когда самолет приземлился, техники ахнули – около двадцати пробоин. «И как только дотянул?» Вот за это «как» и представили Ивана к высокой награде – ордену Красного Знамени.
История имела продолжение.
Вскоре из штаба прислали майора, которому для получения ордена требовалось участие в боях. Его посадили к Гулевичу воздушным стрелком. Иван же, вместо того чтобы повести самолёт плавно, устроил болтанку. Офицер облевал всю машину. А вылет был абсолютно безопасный, ни «мессершмиттов», ни огрызающихся зениток.
Потом, на аэродроме, Гулевич, угрожая пистолетом, заставил штабиста вымыть самолёт. Штабист донёс об этом, конечно. И старший лейтенант Гулевич награду не получил, да ещё десять суток ареста схлопотал. А вот майор без ордена Красного Знамени не остался.
Иван и раньше проявлял характер.
Начинался 1937 год.
Парень только переехал с родителями в Сталинград. Пошёл купить циркуль, а жил недалеко от центрального универмага. И когда возвращался, его обступили пацаны из соседнего дома, человек восемь или десять. Хотели, значит, побасурманить в карманах…
– Первому, кто сунется, – выхватил Иван циркуль, – глаз вон.
Пацаны посуетились немного и разошлись.
После этого выскочил слух, что Гулевич связан с бандитами и опасен. В общем, до окончания десятилетки все боялись его тронуть.