«С каторжным народом я познакомился ещё в Тобольске и здесь в Омске расположился прожить с ними четыре года. Это народ грубый, раздражённый и озлобленный. Ненависть к дворянам превосходит у них все пределы, и потому нас, дворян, встретили они враждебно и с злобною радостию о нашем горе. Они бы нас съели, если б им дали. Впрочем, посуди, велика ли была защита, когда приходилось жить, пить-есть и спать с этими людьми несколько лет и когда даже некогда жаловаться, за бесчисленностью всевозможных оскорблений. «Вы дворяне, железные носы, нас заклевали. Прежде господином был, народ мучил, а теперь хуже последнего, наш брат стал» – вот тема, которая разыгрывалась 4 года. 150 врагов не могли устать в преследовании, это было им любо, развлечение, занятие, и если только чем спасались от горя, так это равнодушием, нравственным превосходством, которого они не могли не понимать…»
«А ведь и положение Раскольникова на каторге имеет автобиографический подтекст…»
…Дом спал, укрытый дымчатой синевой. Светился экран ноутбука.
Я смахнул мошку с подлокотника кроваво-красного кожаного кресла и снова занялся правкой.
Книга очеркивалась: я работал над исследованием о редакторе «Времени», «Эпохи» и «Гражданина».
И в работе этой помогали воспоминатели Достоевского.
Вот годы учёбы:
«…Федор Михайлович был очень худощав; цвет лица был у него какой-то бледный, серый, волосы светлые и редкие, глаза впалые, но взгляд – проницательный и глубокий. Во всем училище не было воспитанника, который бы так мало подходил к военной выправке, как Ф. М. Достоевский. Движения его были угловатые и вместе с тем порывистые. Мундир сидел неловко, а ранец, кивер, ружьё – всё это на нём казалось какими-то веригами, которые временно он обязан был носить и которые его тяготили».
Скрашивали службу лишь занятия литературой и редактирование газеты «Ревельский сняток», издававшейся при Главном инженерном училище в Санкт-Петербурге в годы обучения Федора Михайловича.
А это уже каторга:
«…сознание безысходной, тяжёлой своей доли как будто окаменяло его. Он был неповоротлив, малоподвижен и молчалив. Его бледное, испитое, землистое лицо, испещрённое темно-красными пятнами, никогда не оживлялось улыбкой, а рот открывался только для отрывистых коротких ответов по делу или по службе. Шапку он нахлобучивал на лоб до самых бровей, взгляд имел угрюмый, сосредоточенный, неприятный, голову склонял наперёд и глаза опускал в землю. Каторга его не любила, но признавала нравственный его авторитет; мрачно, не без ненависти к превосходству смотрела на него и молча сторонилась».
В 1854-м ссыльнокаторжный петрашевец, отбывший полный срок своего заточения, был зачислен рядовым в Сибирский 7-й линейный батальон, стоявший в Семипалатинске. Арестантскую робу с жёлтым тузом на спине сменила солдатская шинель.
В свои тридцать три он мог бы сказать, что «земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу…» И хотя до полного освобождения ещё далеко, но Достоевский живёт «со счастием и надеждой». Ведь он наконец-то любит. «По крайней мере, жил, хоть и страдал, да жил!» – говорит он.
В годы каторги и солдатчины рядом с ним только большие беды, слабо разноображиваемые меньшими бедами. Впрочем, тень беды и утраты будет следовать за Достоевским и потом.
Угаснет от чахотки первая жена.
Утрудит сердце брат.
Пока же всё только начинается…
Фёдор Михайлович возобновляет литературную деятельность, прерванную более чем на десять лет его ссылкой. В сентябре 1860 года он сообщает Милюкову: «Приступаю к писанию и не знаю ещё, что будет, но решаюсь работать, не разгибая шеи».
И Достоевский действительно работает так, словно не покидал Омский острог. Плюёт на обижательство. Дразнит литературных гусей, считая, что «гусиный крик иногда полезен: он предвещает погоду, хотя и не всегда спасает Капитолий».
Фактически это он редактирует «Время».
«Федор Михайлович, конечно, желал бы быть и объявить себя прямым редактором журнала, – вспоминал Страхов, – но он тогда состоял под надзором полиции, почему и потом не мог быть утверждён редактором «Эпохи».
Только в 1873 году это препятствие было устранено, и он был официально объявлен редактором «Гражданина»…»
Невозможно было «смелее жечь свои корабли», чем Достоевский. Пришло его время.
…На фоне тёмного глянца ноутбука кожа моих рук была рисовой.
Я поднялся из кресла, казавшегося в свете торшера невозможно-гранатовым, подошёл к окну и раздвинул шторы.
Майские жуки летели из чёрного мрака в пытливый свет фар свернувшей к дому машины.
Минуты через две или три послышался тревожный стук в дверь.
Глава третья
– Почему сейчас приехали, договаривались ведь на утро? – спросил я незваных гостей.
– На пороге обсуждать не будем, давайте в дом! – сказал высокий человек в сером твидовом костюме. Я наткнулся на маленькие круглые мышиные глаза. Эти глаза, покраснев, вгрызлись в меня тотчас.
Гости прошли в гостиную; один по-хозяйски сел к столу, другой стоял передо мной. Низенького роста, азиатские черты лица, дублёная кожа. Правую руку он прятал за спину, а в левой держал портфель, который распух от бумаг. Это был человек тихий, с вялыми движениями висельника. И вправду казалось, что его только что вынули из петли.
– Не задавайте лишних вопросов, Безруков… Не делайте так, как вы обычно делаете. Эта черта – отвратительна. Слышите? И познакомьтесь наконец с нашим кандидатом, – напал на меня с притворной улыбкой человек в твидовом костюме.
Мышиные волосы и бегающие глаза этого молодого негодяя меня раздражали. Раздражал и представившийся Петром Андреевичем Гринёвым новый знакомец. Он молчал, вперив в меня взгляд, улыбающийся и виноватый.
– Ба, сам Гринёв! – передразнил я. – Ладно, Гринёв, служи верно кому присягнёшь… И помни, брат, пословицу: береги платье снову, а честь смолоду…
– Не паясничайте, Безруков!
– Иногда становишься паяцем и не желая этого… Сажин, не будете же вы убеждать меня в том, что не приготовили для избирателей верёвку и всё такое?
– Господи, какую верёвку? Мы технического кандидата выставляем…
– А Гулевич знает?
– С ним это не обговаривалось…
– Что ещё он не знает?
– Не знает об издании липового приложения «Человек и закон»…
– Чёрт возьми, это всё, что вы приготовили?
– Не чертыхайтесь! Надо будет, мы и юридическую войну начнём… Снимем с дистанции любого. В общем, обойдёмся без Гулевича. Нам не нужны ни его советы, ни его чистоплюйство.
– Это почему же?
– Потому что наш закон – Прицыкина… Скажите, что вас, собственно, удивляет?
– Ничего не удивляет. Вы действительно оправдываете свою фамилию… Вы всё мажете сажей…
– Ну, не смешите!
– А вы не смейтесь, Евгений Борисыч… Есть одна старинная легенда… Свергли новгородцы идол Перуна в Волхов, а он, проплывая мимо моста, бросил на него палицу… Бросил, значит, и выкрикнул: «Вот вам от меня на память!» И с тех пор сходились новгородцы с палками на мосту в урочное время… и бились люто, насмерть.
– Высоким слогом всё можно опошлить, – окрысился вдруг Сажин. – Ещё этот ваш Достоевский говорил…
– Вот и не опошляйте!
– Вы это всё к чему?
– Да к тому, что впали в морок мы под Перуновым заклятьем… Только вот не мост через Волхов его арена.
– Неужели?.. А что же?
– Вся Россия… Да, вся Россия, оказавшаяся на распутье.
– И вы, конечно, витязь…
– Может, да, а может, и нет. А вот вы ради светлого будущего, пожалуй, и ближнего задушите…
– Вас послушать, так и зло предсказуемо, и добро парадоксально, – вновь притворно улыбнулся Сажин. – Оставьте эти свои яркие и удачные формулировки. Мы должны объединить усилия, чтобы выиграть избирательную кампанию. В конце концов, сам Александр Иваныч просил об этом…
– К тому же выборы – это ведь своего рода… Как бы это сказать?.. Хм, это – война, – уставился на меня бесцветными глазками Гринёв.