Когда они расстались, Панис, желая смягчить плохое впечатление от свидания, сказал Барбару, что он не так понял, что речь шла лишь о минутной власти и Робеспьер – единственный человек, которому можно таковую доверить. Эти-то неопределенные речи, это мелкое соперничество ошибочно убедило жирондистов, что Робеспьер желает сделаться узурпатором. Его жгучую завистливость они приняли за честолюбие; это была одна из тех ошибок, в которые всегда впадает помутившийся ум партий. Робеспьер, способный разве что ненавидеть истинные достоинства в других, не имел ни силы, ни гения честолюбия, и его приверженцы мечтали для него о гораздо более высоких судьбах, нежели он сам осмелился бы думать.
Дантон был способнее всякого другого стать тем вождем, которого все пламенно призывали, чтобы придать стройность и согласованность революционному движению. Он некогда пробовал служить адвокатом, но неудачно. Бедный и пожираемый страстями, он окунулся в политические смуты с жаром и, вероятно, с надеждой. Он был невежественен, но наделен замечательным умом и широким воображением. Его атлетическая фигура, приплюснутые черты, несколько напоминавшие африканский тип, его громовый голос, странные, причудливые, но зачаровывающие образы, которыми он пересыпал свою речь, – всё это пленяло его слушателей из Клуба кордельеров и секций. Лицо его попеременно выражало грубые страсти, веселость и даже добродушие. Дантон никого не ненавидел, никому не завидовал, но его отвага была невероятной, и в некоторые минуты увлечения он был способен исполнить всё то, что чудовищное воображение Марата способно было задумать.
Революция, которая неожиданно для всех, но тем не менее неизбежно подняла подонки общества против сливок его, должна была пробудить зависть, породить идеологии и разнуздать зверские страсти. Робеспьер явился в роли завистника, Марат – идеолога, Дантон – зверя, человека страстного, неистового, подвижного, то жестокого, то великодушного. Если первые двое, обуреваемые один завистью, другой темными идеями, были мало знакомы с потребностями, делающими людей доступными подкупу, то Дантон, страстный, жадный до наслаждений, уж никак не мог быть неподкупен. Под предлогом возвращения ему цены, заплаченной им когда-то за адвокатское место в совете, двор передавал ему довольно значительные суммы, но этим все-таки не переманил его на свою сторону. Дантон брал деньги, но не переставал разглагольствовать по клубам и возбуждать против двора толпу. Когда его упрекнули в том, что он не исполняет условий торга, он ответил, что для того, чтобы сохранить средства быть полезным двору, ему необходимо относиться к нему внешне как к врагу.
Итак, Дантон был самым страшным из вождей этих народных полчищ, управляемых и увлекаемых словом. Но он был смел лишь в решительную минуту и неспособен к тем постоянным, неусыпным заботам, каких требует страсть к прочной власти, а потому, хотя имел большое влияние на заговорщиков, еще не управлял ими. Он был только способен в минуту колебания воодушевить их и двинуть к цели решительным толчком.
Члены Центрального комитета еще ни на чем не могли сойтись. Двор, извещаемый о малейшем их движении, со своей стороны принимал некоторые меры для предохранения себя от внезапного нападения, чтобы в безопасности дождаться прибытия союзных держав. Двор составил и поместил близ самого дворца клуб, называемый Французским, из рабочих и солдат Национальной гвардии. Оружие было спрятано в помещении, где они собирались, и оттуда, в случае надобности, можно было легко прибежать на помощь королевской семье. Одно это собрание обходилось королю в 10 тысяч франков ежедневно. Марселец по имени Льето, сверх того, содержал отряд, попеременно занимавший трибуны, площади, кофейни, кабаки, чтобы везде говорить в пользу короля и противодействовать бунтовским поползновениям патриотов. Действительно, везде шли споры, которые часто переходили в драку. Но, несмотря на все усилия двора, его сторонников было мало и преданная ему часть Национальной гвардии погрузилась в крайнее уныние.
Множество верных слуг престола, доселе удаляемых, теперь спешили к королю, чтобы защитить его и окружить живой стеной. Они собирались во дворце часто и в значительном числе, что еще более увеличивало в народе подозрительность. Их называли рыцарями кинжала после сцены в феврале 1791 года. Распорядились вновь собрать секретно конституционную гвардию короля, которая, будучи распущенной, всё еще получала жалованье. В тоже время вокруг короля шел перекрестный огонь советов, которые производили на его слабый, от природы колеблющийся дух самое прискорбное действие. Несколько благоразумных друзей, в том числе Мальзерб, советовали ему отречься от престола; другие, в большем числе, уговаривали бежать, а впрочем, не были между собой согласны относительно средств, места или результата бегства.
Чтобы сколько-нибудь привести в порядок все эти планы, король приказал Бертрану де Мольвилю поговорить с Дюпором, бывшим членом Учредительного собрания. Он сам питал к последнему большое доверие, но вынужден был отдать на этот счет формальное приказание Бертрану, который не хотел входить ни в какие сношения с таким отъявленным приверженцем конституции, как Дюпор. К этой новой группе были еще причислены Лалли-Толендаль, Малуэ, Клермон-Тоннер, Гуверне и несколько других, лично преданных Людовику XVI деятелей, во всем прочем не согласных между собой, особенно насчет участи королевской власти, если бы удалось ее спасти. Решено было, что королю нужно бежать в Нормандию, в замок Гайон. Герцог Лианкур, друг Людовика XVI, был военным начальником в этой провинции; он ручался за свои войска и за жителей Руана, заявивших свои чувства в решительном адресе против событий 20 июня. Герцог вызывался встретить королевскую семью и проводить ее в Гайон, а там сдать на руки Лафайету, который, в свою очередь, проводил бы ее к себе в армию. Он, кроме того, отдавал всё свое состояние на исполнение этого плана и просил разрешения отложить своим детям всего только капитал, приносивший сто луи дохода. Этот план пришелся по душе членам комитета, преданным конституции, потому что отдавал короля в руки не эмиграции, а Лианкура и Лафайета; по той же причине он был противен другим и легко мог не понравиться королю и королеве. Замок Гайон был выгоден тем, что находился всего в тридцати шести лье от моря и представлял, находясь в преданной королю Нормандии, возможность легкого бегства в Англию. Еще одна выгода состояла в том, что замок был в двадцати лье от Парижа, стало быть, король мог отправиться туда, не нарушая конституционного закона, что для него значило много, так как ему не хотелось открытой конфронтации с конституцией.
Нарбонн и дочь бывшего министра Неккера тоже придумали план бегства. Эмиграция, со своей стороны, предложила следующее: перевезти короля в Компьень, а оттуда на берега Рейна. Каждый являлся с советом, потому что каждый стремился вдохнуть в бесхарактерного короля отсутствовавшую в нем волю. Но все эти противоречивые внушения только увеличивали колебания несчастного Людовика XVI; осаждаемый советами, пораженный благоразумием одних, увлекаемый страстью других, терзаемый страхом за семью, волнуемый муками совести, он колебался среди всех этих планов и смотрел на приближавшуюся народную волну, не имея духа ни выдержать ее напора, ни бежать от нее.
Жирондистские депутаты, так храбро поднявшие вопрос о низложении, остановились, однако, в нерешительности накануне восстания. Хотя двор был почти безоружен и сила, несомненно, была на стороне народа, однако приближение пруссаков и страх, который всегда внушает древняя власть, даже когда она уже утратила силы, убеждали их, что лучше пойти на сделку с двором, нежели рискнуть нападением. Даже в том случае, если бы нападение удалось, жирондисты опасались, что весьма близкое прибытие иноземцев может уничтожить все результаты победы над дворцом и за минутным торжеством последует страшное мщение.
Однако, несмотря на свою готовность к соглашению, они не открыли переговоров, не посмели принять на себя инициативу. Они только посоветовались с неким Бозом, придворным живописцем, коротким приятелем Тьерри, камердинера Людовика XVI. Жозеф Боз, испуганный опасностью, грозившей общему делу, посоветовал им написать то, что, по их мнению, могло бы в этой крайности спасти короля и свободу. Они сочинили письмо, под которым подписались Гюаде, Жансонне и Верньо; оно начиналось словами: «Вы нас спрашиваете, милостивый государь, каково наше мнение о настоящем положении Франции…»