Шумные рукоплескания разражаются со всех сторон. «Итак, – продолжает Верньо, – если бы король повел такие речи, не были ли бы вы вправе ответить ему: “О король, который подобно тирану Лизандру вообразил, что истина не лучше лжи; который притворился, будто любит законы, с тем только, чтобы сохранить могущество, долженствующее помочь идти наперекор им! Защищал ли ты нас, выставляя против иноземных воинов такие силы, малочисленность которых не оставляла даже сомнения в их поражении? Защищал ли ты нас, отвергая планы, клонившиеся к укреплению страны? Защищал ли ты нас, давая волю генералу, который нарушал конституцию и связывал по рукам и по ногам тех, кто ей служил?.. Ради чего конституция предоставляет тебе выбор министров: ради нашего блага или нашей погибели? Ради чего она делает тебя верховным начальником над армиями – ради нашей славы или нашего стыда? Для того ли, наконец, она дала тебе право утверждать законы, годовое содержание и столько еще прерогатив, чтобы ими конституционным образом губить государство? Нет, нет! Ты, человек, которого не могло тронуть великодушие французов, который склонен лишь к одной любви к деспотизму, ты сделался ничем в глазах этой конституции, столь гнусно тобой нарушенной, в глазах этого народа, столь низко тобою преданного!..” Но нет, – заключает оратор, – если наши армии не полны, король, верно, в том не виновен, верно, он примет нужные меры к нашему спасению, верно, поход прусаков не будет таким торжеством, как они ожидают. Но нужно было всё предусмотреть и всё сказать, ибо одна откровенность может нас спасти».
Верньо кончает предложением отправить Людовику XVI послание, твердое, но почтительное, которое поставило бы его перед необходимостью сделать выбор между Францией и иноземцами и убедило, что французы твердо решились погибнуть или победить вместе с конституцией. Кроме того, он требует, чтобы отечество было объявлено в опасности с целью пробудить в сердцах те высокие чувства, которые воодушевляли великие народы и, несомненно, найдутся и у французов, ибо, говорит он, уж никак не во французах, возрожденных 1789 годом, скажется вырождение. Наконец, Верньо требует, чтобы был положен конец всем этим раздорам, принимающим слишком мрачный характер, и чтобы были соединены граждане, оставшиеся в Риме, и граждане, ушедшие на Авентинский холм.
Последние слова оратор произнес взволнованным голосом, все были тронуты. Трибуны, правая сторона, левая сторона – аплодировали все. Верньо сходит с кафедры и тотчас же оказывается окружен поздравляющей его толпой. Он один до сих пор решился говорить в собрании о низложении короля, о предмете, о котором все толковали, но в форме гадательной и еще почтительной, если сравнить ее с речами, внушаемыми тогдашними страстями.
Дюма берется отвечать. Он хочет экспромтом говорить тотчас после Верньо, перед слушателями, еще преисполненными чувствами, вызванными великим оратором. Он несколько раз требует молчания и внимания, в которых ему отказывают. Он начинает в деталях возражать упрекам исполнительной власти. Отступление Люкнера, говорит он, есть следствие военного случая, которым нельзя управлять из кабинета.
– Ведь вы без сомнения верите Люкнеру?
– Да, да! – восклицают вокруг, и Керсен требует декрета, заявляющего, что Люкнер сохранил доверие нации.
Декрет составляется, и Дюма продолжает. Он справедливо говорит, что если этому генералу доверяют, то нельзя считать причины, побудившие его к отступлению, преступными или подозрительными; что же касается недостатка сил, на который жалуются, то сам маршал знает, что для этого предприятия собраны все войска, какими в то время можно было располагать; что сверх того всё должно было быть приготовлено прежним жирондистским правительством, зачинщиком наступательной войны, и что если не имеется достаточных средств, то виновато в этом единственно правительство; что новые министры не могли всего поправить несколькими курьерами и что, наконец, они дали полную волю Люкнеру и право распоряжаться, смотря по обстоятельствам.
В лагере из двадцати тысяч человек отказано, продолжает Дюма, но, во-первых, министры не ответственны за вето, а, во-вторых, план, предложенный вместо первого, лучше, потому что не парализует набор. Декрет против священников не утвержден, но нет надобности в новых законах для обеспечения общественного спокойствия; нужны только тишина, безопасность, уважение к свободе личности и вероисповеданий. Везде, где эта свобода уважалась, священники никогда не бунтовали. Наконец, Дюма оправдывает короля тем, что не он хотел войны, а Лафайета – тем, что он всегда любил свободу.
Декрет, предложенный Комиссией двенадцати для определения признаков, по которым отечество должно быть объявлено в опасности, состоялся среди шумных рукоплесканий, но самое объявление пока еще было отложено. Король, вероятно, возбужденный всем сказанным, сообщил собранию о предстоявших неприятельских действиях со стороны Пруссии, основывая это известие на Пильницком договоре, приеме, оказанном беглецам, насилиях, совершаемых против французских торговцев, отсылке французского посланника и выезде из Парижа прусского посланника. Наконец, на движениях прусских войск в числе пятидесяти двух тысяч человек. «Всё мне доказывает, – говорится в послании короля, – что существует союз между Веной и Берлином. (Смех.) Согласно статьям конституции, я извещаю о том Законодательное собрание». «Да, – возражают несколько голосов, – когда пруссаки в Кобленце…» Послание было отослано Комиссии двенадцати.
Следуют прения о том, в какой форме объявить отечество в опасности. Постановили, что это объявление должно считаться простой прокламацией и, следовательно, не подлежит королевскому утверждению, хотя это было не слишком верно, так как в нем заключались распоряжения законодательного свойства. Но тогда, еще не смея провозглашать этого вслух, собрание уже руководствовалось законом об общественной безопасности.
Споры с каждым днем становились ядовитее. Мечта Верньо об объединении граждан в Риме и на Авентинском холме не сбывалась; обоюдные опасения превращались в непримиримую вражду.
Был в собрании один депутат по имени Ламурет, конституционный епископ из Лиона, который в свободе видел только возвращение к первобытному братству и бесконечно огорчался и удивлялся раздорам, разделявшим его товарищей. Он не верил, чтобы между ними в самом деле существовала ненависть, и полагал, что всех их смущают лишь несправедливые подозрения и недоверие. Седьмого июля, в ту минуту, когда должны были продолжаться прения, он попросил слова и, обращаясь к товарищам, убедительнейшим тоном, с благороднейшим лицом сказал им, что каждый день предлагаются страшные меры для устранения опасности, угрожающей отечеству; что он, со своей стороны, верит в средства более мягкие. Раздоры между представителями – вот корень всего зла, и против этого-то раздора нужно принять меры. «О! – восклицает достойный пастырь. – Тот, кому удалось бы водворить между вами согласие, тот был бы истинным победителем Австрии и Кобленца. Каждый день говорят, что это невозможно при том, как далеко зашли дела… Ах, я содрогаюсь! Но это неправда: непримиримы только порок и добродетель. Честные люди спорят оживленно, потому что сознают искренность своих убеждений, но ненавидеть друг друга они не могут. Господа, спасение страны в ваших руках – отчего вы медлите?
В чем упрекают друг друга обе части собрания? В желании изменить конституцию при помощи иноземцев с одной стороны и в стремлении опрокинуть монархию с целью водворить республику – с другой. Что же, господа! Разгромите одной и той же анафемой и республику, и двойственность палат; предайте их общему проклятию одной последней и бесповоротной клятвой! Поклянемся иметь один дух, одно чувство; поклянемся в вечном братстве! Пусть неприятель узнает, что мы все хотим лишь одного – и отечество спасено!»
Едва оратор успевает договорить, как уже обе стороны собрания оказываются на ногах, аплодируют благородной речи, спешат сбросить с себя бремя взаимной вражды. Среди общих криков восторга предается проклятию всякий проект об изменении конституции, и все бегут с противоположных скамей обниматься. Поносители и защитники Лафайета, вето, содержания короля, бунтовщики и изменники – все в объятиях друг друга; все различия уничтожены – обнимаются Пасторе и Кондорсе, еще накануне ругавшие друг друга в газетах. Нет более ни правой ни левой стороны, депутаты сидят где попало, без различия. Дюма сидит рядом с Базиром, Жокур подле Мерлена, Рамон подле Шабо.