Таково-то было положение Франции: аристократы ушли за Рейн; приверженцы конституции образовали правую сторону собрания, Национальную гвардию и Клуб фельянов; жирондисты составляли большинство в собрании, но не в клубах, где перевес принадлежал самому грубому насилию; наконец, крайние, помещавшиеся на самых возвышенных скамьях в собрании и потому прозванные Горой, были всемогущи в клубах и среди черни.
Лафайет, сложив с себя все военные чины, удалился в свои поместья, сопутствуемый благоговением и сожалениями товарищей по оружию. Верховное начальство после него было отдано не одному лицу, а шести начальникам легионов, которые поочередно командовали Национальной гвардией. Байи, верный сподвижник Лафайета в эти три тяжких года, тоже отказался от должности мэра. Голоса избирателей разделились между Лафайетом и Петионом, но двор ни за что не хотел, чтобы мэром сделался Лафайет, и предпочел Петиона, хоть и республиканца. Двор понадеялся на некоторую холодность Петиона, приняв ее за глупость, и даже истратил много денег, чтобы большинство осталось за ним. Он был избран 17 ноября. Это был человек с просвещенным умом, холодными, но прочными убеждениями и немалой ловкостью; он служил республиканцам против двора и не мог не сблизиться с Жирондой по сходности взглядов и вследствие зависти, которую новое его звание возбудило в якобинцах.
Однако если бы, несмотря на такое расположение партий, можно было бы рассчитывать на короля, вероятно, недоверие жирондистов рассеялось бы и, при неимении предлога, доставляемого смутами, агитаторы не нашли бы больше средств разжигать чернь.
У короля имелись определенные намерения, но вследствие бесхарактерности они никогда не бывали бесповоротны. Чтобы в них поверили, следовало доказать их, а до этого он мог подвергнуться не одному оскорблению.
Людовик был хоть и добр, но несколько мнителен и обидчив, так что его намерения оказались поколеблены первыми же ошибками собрания. Собрание же прямо начало с большой бестактности. Сформировавшись и торжественно присягнув на Конституции, оно первым делом издало декрет по части церемониала, уничтожавший титулы величество и государь. Еще депутаты постановили, что, являясь в собрание, король будет занимать кресло, подобное президентскому. Это были первые изъявления республиканского духа, и гордость Людовика XVI была ими жестоко задета. Чтобы избегнуть того, что он считал унижением, Людовик решил не показываться на заседании, а послать министров открыть сессию. Собрание раскаялось в своей резкости и на другой день отменило декрет – редкий пример уступчивости. Тогда король отправился сам и был принят отлично. К несчастью, перед тем постановили, что если король будет сидеть, то и депутатам можно сидеть, – что они и сделали, а Людовик XVI увидел в этом новое оскорбление. Даже дружные рукоплескания, встретившие и проводившие его, не могли залечить раны, нанесенной королевскому самолюбию. Король возвратился к себе бледный, с изменившимся лицом. Едва оставшись наедине с Марией-Антуанеттой (рассказывает госпожа Кампан в своих записках), он рыдая бросился в кресло. «И вы были свидетельницей этого унижения! – воскликнул он. – Затем ли вы приехали во Францию, чтобы видеть…» Королева старалась его утешить, но сердце Людовика было глубоко уязвлено, и добрые его намерения, конечно, должны были от этого пострадать.
Хотя с этих пор он только и думал, что об иноземной помощи, расположение иностранных держав должно было внушать королю мало надежды. Пильницкая декларация осталась без действия, по недостатку ли усердия со стороны государей или вследствие опасности, которой подвергался Людовик XVI, будучи со времени своего возвращения из Варенна как бы в плену у Учредительного собрания. Принятие им Конституции стало новой причиной выжидать результатов опыта, прежде чем действовать. Таково было мнение Леопольда и его министра Кауница. Поэтому, когда Людовик XVI известил все дворы, что принимает Конституцию и намерен в точности соблюдать ее, Австрия прислала ответ весьма миролюбивый, Пруссия и Англия тоже; они всячески заверяли в своем дружественном расположении. Нужно заметить, что соседние державы поступали осторожнее, нежели державы более отдаленные, как Швеция и Россия, потому что они были непосредственно заинтересованы в войне. Густав, мечтавший о блистательной кампании против Франции, ответил на полученное извещение, что не считает короля свободным. Россия высказалась не тотчас. Голландия и итальянские княжества, и в особенности Швейцария, дали ответы удовлетворительные. Курфюрсты Трирский и Майнцский, во владениях которых расположились эмигранты, отвечали уклончиво. Испания, к которой приставали кобленцские эмигранты, тоже не высказалась, под тем предлогом, будто ей необходимо время, чтобы убедиться в свободе короля, но в тоже время заявила, что не намерена нарушать спокойствия государства.
Все эти ответы, из которых ни один не был враждебен, твердый нейтралитет Англии, нерешительность Фридриха-Вильгельма, всем известное миролюбивое расположение Леопольда – всё предрекало мир. Трудно предполагать, что происходило в вечно колеблющейся душе Людовика XVI, но самые очевидные его выгоды и даже страх, который впоследствии внушала ему война, заставляют полагать, что и он желал сохранения мира. Среди этого общего согласия одни эмигранты упрямо хотели войны и готовили ее.
Они всё еще толпами валили в Кобленц. Там они деятельно собирали оружие, готовили склады, заключали контракты на подряды, составляли войска, впрочем, не наполнявшиеся, учреждали чины, которые продавались, и если и не затевали ничего особенно опасного, то всё же хлопотали с приготовлениями, по собственному мнению, очень страшными и долженствующими поразить народ ужасом.
Самый важный вопрос заключался в том, чтобы узнать, потворствует им Людовик XVI или нет. Трудно было поверить, чтобы он не был в душе весьма расположен в пользу родственников и слуг, которые вооружались с целью возвратить ему прежнюю власть. Нужны были величайшая искренность и постоянные доказательства, чтобы убедить в противном. В письмах своих к эмигрантам король приглашал их и даже приказывал возвратиться; но у него, говорят, имелась и секретная переписка, опровергавшая гласную и уничтожавшая ее действие.
Тайные сношения его с Кобленцем не подлежат сомнению, но едва ли Людовик этим путем опровергал внушения, гласно делаемые им эмигрантам. Его выгода очевиднейшим образом требовала их возвращения. Присутствие их в Кобленце могло ему быть полезно, только если бы им предстояло сражаться, а Людовик XVI боялся междоусобной войны больше всего. Если же он не хотел пользоваться их шпагой за Рейном, ему гораздо выгоднее было иметь их при себе, чтобы при случае соединить их старания с усилиями конституционалистов для охранения его особы и престола. Кроме того, пребывание их в Кобленце должно было вызвать к жизни строгие законы, которые Людовику вовсе не было бы приятно утверждать, а отказом своим он бы скомпрометировал себя в глазах собрания (и мы в самом деле увидим, что, именно прибегая к вето, король совершенно утратил всякую популярность и подал повод считать себя соучастником эмигрантов). Слишком странно было бы, если бы он сам и все министры не признали бы верность этих соображений.
Действительно, по единодушному мнению министров, эмигранты должны были возвратиться и находиться при особе короля, чтобы защищать его, вернуть спокойствие и лишить агитаторов всякого предлога для выступлений. Даже Бертран де Мольвиль был того же мнения, хотя он по убеждениям был далеко не другом Конституции. «Нужно было, – говорит он в своих записках, – применить все возможные средства, чтобы увеличить популярность короля. Самым реальным и полезным средством в ту минуту было бы вернуть эмигрантов. Их возвращение, всеми желаемое, возродило бы во Франции роялистскую партию, совершенно расстроенную эмиграцией. Эта партия, усиливаемая малым доверием к собранию и многочисленными перебежчиками из конституционной партии, а также всеми недовольными, вскоре сделалась бы достаточно могущественной, чтобы обратить в пользу короля более или менее близкий взрыв, которого следовало ожидать».