Мы уже видели, что члены бежавшего из Франции дворянства разделялись на две партии: одни, старые слуги монархии, вскормленные на милостях и составлявшие собственно двор, не хотели опираться на провинциальное дворянство и делиться с ним влиянием и поэтому намеревались прибегнуть исключительно к иноземцам. Другие, более рассчитывая на свою шпагу, хотели поднять южные провинции, расшевелив в них фанатизм. Первые получили перевес, и вся эмиграция двинулась в Кобленц – выжидать иноземной помощи у северной границы Франции.
Тщетно те, кто хотел действовать на юге, настаивали, что нужно просить помощи у Пьемонта, Швейцарии и Испании, союзников верных и бескорыстных, и оставить поближе к ним одного значительного вождя. Аристократия, управляемая Калонном, не согласилась на это. Эта аристократия, выехав из Франции, ни в чем не изменилась: такая же суетная, надменная, неспособная, расточительная в Кобленце, как и в Версале, она с еще большим блеском проявляла свои пороки среди трудностей изгнания и междоусобной войны. «В ваших патентах должно быть сказано, что вы – буржуа», – говорила она бесстрашным людям, которые предлагали драться на юге и спрашивали, под каким званием они будут служить. В Турине оставили только тех, кто ревновал друг к другу, топил друг друга и мешал успеху всякого предприятия. Принц Конде, по-видимому, унаследовавший всю энергию своей ветви королевского дома, не был в милости у большей части дворянства; на берегу Рейна он сошелся со всеми теми, кто, подобно ему, желал сражаться, а не интриговать.
Число эмигрантов с каждым днем возрастало; большие дороги были заполнены дворянами, спешившими, будто на святое дело, поднять оружие против своего отечества. Даже женщины считали своим долгом заявить об отвращении к революции, покидая французскую землю. У французов всё делается из увлечения – то же произошло и с эмиграцией. Эмигранты едва прощались с родными и знакомыми, так они были уверены, что в самом скором времени возвратятся. Голландские революционеры, преданные своим вождем, покинутые своими союзниками, покорились в несколько дней; брабантские держались почти не дольше – так и Французскую революцию близорукие эмигранты рассчитывали побороть в небольшой кампании и твердо верили, что деспотическая власть вскоре снова расцветет над усмиренной Францией.
Собрание, более раздражаясь, нежели пугаясь их самоуверенностью, несколько раз предлагало меры, но меры эти всегда откладывались. Тетки короля, находя, что вере их в Париже грозит опасность, сочли нужным уехать искать спасения души у папы. Девятнадцатого февраля 1791 года они уехали в Рим, но были остановлены на пути муниципалитетом города Арнеле-Дюк. Народ отправился к брату короля, графу Прованскому, так как разнесся слух, будто и он готовится к бегству. Он вышел к народу и дал слово, что не оставит короля. Народ успокоился, и в собрании начались прения касательно того, пустить теток короля или нет. Прения продолжались довольно долго, пока депутат Мену не прекратил их шуткой. «Европа немало изумится, – сказал он, – когда узнает, что целое большое собрание несколько дней не могло решить, должны ли две старухи слушать обедню в Риме или в Париже». Однако конституционному комитету поручили представить закон об эмиграции и об обязательности для лиц, занимающих общественные должности, оставаться на месте исправления этих должностей. Король, как первое из таких лиц, обязан был не отлучаться от Законодательного собрания в течение каждой сессии, а в остальное время – из государства. В случае нарушения этого закона должностные лица наказывались отрешением от должности.
Король между тем, не будучи в состоянии долее терпеть налагаемого на него стеснения и сокращения власти, а главное – не зная покоя совести после новых декретов о духовенстве, именно в это время решился бежать. Вся зима была посвящена приготовлениям к тому. Двор подстрекал Мирабо, сулил ему всё на свете, если только ему удастся освободить короля и его семейство, а он, со своей стороны, деятельно занимался исполнением плана. У Лафайета около этого времени вышел раздор с братьями Ламетами. Последние находили, что он слишком предан двору, и, не имея возможности бросить тень на его честность, как на честность Мирабо, нападали на его ум и говорили, что он позволяет себя обманывать. Враги Ламетов обвиняли их в зависти к военному могуществу Лафайета, как завидовали они ораторскому искусству Мирабо. Они объединились, действительно или внешне, с приверженцами герцога Орлеанского, и ходили толки, будто они домогались для одного из братьев начальства над Национальной гвардией. Уверяли, что в особенности Шарлю Ламету хотелось достигнуть этой чести, и этой причине были приписаны все беспрестанно возобновлявшиеся затруднения, которые после на каждом шагу возникали против Лафайета.
Двадцать восьмого февраля народ, подстрекаемый, как уверяли, герцогом Орлеанским, ринулся на Венсенский замок, назначенный муниципалитетом для приема арестантов, которых набралось слишком много в парижских тюрьмах. На этот замок напали точно так же, как и на Бастилию. Лафайет подоспел вовремя и разогнал жителей предместья Сент-Антуан, которых вел Сантерр. Пока он восстанавливал порядок в этой части Парижа, ему готовили новые труды в Тюильри. Услышав о новом народном бунте, явились несколько сотен постоянных посетителей дворца. Они имели при себе сокрытое оружие – кинжалы и охотничьи ножи. Национальная гвардия заподозрила что-то недоброе, обезоружила нескольких из пришедших и обошлась с ними довольно грубо. Лафайет подоспел и тут, очистил дворец и захватил оружие. Слух об этом разнесся тотчас же. Тех, при ком были найдены кинжалы, так с тех пор и назывались рыцарями кинжала. Они уверяли, что пришли только для того, чтобы защищать особу короля, которому грозила опасность. Их упрекали в намерении похитить его, и, как обычно, дело закончилось взаимными обвинениями.
Этот случай еще яснее определил истинное положение Лафайета. Все еще лучше увидели, что, поставленный между самыми ярыми партиями, он видит единственную задачу в том, чтобы оберегать короля и конституцию. Его двоякая победа увеличила его популярность, могущество и ненависть его врагов. Мирабо, который не совсем похвально старался усилить недоверие двора к Лафайету, представил его поведение двуличным до крайности. По его словам, Лафайет под видом умеренности стремится к узурпации. В досаде он называл Ламетов безумцами и дурными людьми, примкнувшими к герцогу Орлеанскому и имевшими в собрании не более тридцати сторонников. Что касается правой стороны, Мирабо говорил, что не может с ней ничего поделать, и опирался исключительно на тех трехсот или четырехсот депутатов, которые были свободны от предвзятого взгляда и всегда были готовы принять решение в зависимости от впечатления, которое в данную минуту производили на них его разумность или красноречие.
Верными в этой картинке были только оценка относительной силы партий и мнение Мирабо о средствах управления собранием. Он им действительно управлял. В тот самый день, 28 февраля, он почти в последний раз пользовался своей властью, громил Ламетов и развертывал против них всё свое могущество.
Готовились прения по закону об эмиграции. Шапелье представил его от имени комитета. Он разделял общее негодование против французов, покидавших свое отечество, но объявил, что после размышлений, продолжавшихся несколько дней, комитет убедился в невозможности составить закон об эмиграции. Сначала надо было поставить вопрос: вправе ли собрание приковывать людей к земле? Конечно, оно имело такое право, если благо отечества требовало такой меры; но для этого нужно было разбирать побуждения всех путешественников, а это уже смахивало на инквизицию; следовало отличать французов от иностранцев, а эмигрантов – от простых торговцев. Следовательно, составить требуемый закон было крайне трудно, если не невозможно. Шапелье присовокуплял, что комитет из повиновения собранию составил проект закона и он, если угодно, прочтет его, но вперед предупреждает, что закон этот нарушает все принципы… «Читайте!» – «Не читайте!» – раздается со всех сторон. Множество депутатов изъявляют желание говорить. Мирабо, в свою очередь, требует слова и получает его, и, что еще важнее, тотчас водворяется молчание. Он читает очень красноречивое письмо, некогда написанное к Фридриху-Вильгельму: в нем он требовал свободы эмигрировать как одного из священнейших прав человека, который, не имея в земле корней, не может быть прикован к ней ничем, как только своим благополучием. Мирабо, может быть, отчасти в угоду двору, но более всего из убеждения, отвергал всякое стеснение движения как тираническую меру. Конечно, говорил он, этой свободой в настоящее время злоупотребляют, но собрание, опираясь на свою силу, уже терпело со стороны печати столько вольностей, направленных против него, переносило столько тщетных попыток и с таким успехом боролось против них презрением, что вполне можно советовать ему упорствовать в этой системе.