Кроме Лафайета и Мирабо, двор располагал еще третьим союзником – Буйе, с которым читателей пора познакомить. Буйе, человек мужественный, прямой и талантливый, имел все наклонности аристократа и отличался от других аристократов только меньшей слепотой и большей привычкой к делу. Живя в Меце, руководя охраной большого протяжения границы, он старался поддерживать недоверие между своими войсками и Национальной гвардией, чтобы сохранить своих солдат преданными двору, – так он сам рассказывает в своих записках. Занимая как бы выжидательное положение, Буйе устрашал народную партию и казался главнокомандующим монархии, как Лафайет – главнокомандующим конституции. В то же время аристократия была ему противна, а слабость характера Людовика XVI внушала отвращение к службе, и он бы ее оставил, если бы король не упросил его остаться. Буйе был олицетворением чести. Раз присягнув, он уже имел только одну мысль: служить королю и конституции.
Следовательно, двору надлежало соединить этих трех людей: Лафайета, Мирабо и Буйе, и он располагал бы через них Национальной гвардией, собранием и армией, то есть тремя главными силами той поры. Кое-какие причины, правда, разделяли их. Лафайет, исполненный доброй воли, был готов объединяться со всеми, кто только хотел служить королю и конституции; но Мирабо ревновал к могуществу Лафайета, опасался его хваленой нравственной чистоты и как бы видел в ней укор себе. Буйе ненавидел в Лафайете экзальтированные убеждения и, может статься, безупречного противника; он предпочитал Мирабо, считая его более податливым и менее строгим в политической вере. Дело двора было соединить всех троих, уничтожив частные причины, удалявшие их друг от друга. Но для этого было лишь одно средство – свободная монархия. Стало быть, надо было искренне покориться и стремиться к ней всеми силами. А двор, вечно колеблющийся, не отталкивая Лафайета, принимал его холодно, платил Мирабо, который по временам не стесняясь трепал его, питал неудовольствие Буйе против революции, поглядывал с упованием на Австрию, разрешал действовать эмиграции в Турине. Так всегда поступает малодушие: старается создать себе надежды скорее, чем обеспечить себе успех, и доходит этим путем лишь к погибели, внушая подозрения, которые раздражают партии не менее самой действительности, потому что их лучше бить, чем дразнить.
Напрасно Лафайет, который хотел сам сделать то, чего не делал двор, писал Буйе, своему родственнику, приглашая его общими силами служить престолу единственными возможными средствами – искренностью и свободой. Буйе, следуя враждебным внушениям двора, отвечал холодно и уклончиво и, не предпринимая ничего против конституции, продолжал блюсти свою внушительность, сохраняя в тайне свои намерения и силу своей армии.
Итак, примирение 4 февраля, которое могло бы повести за собой громадные последствия, осталось без всяких результатов. Процесс Фавра закончился, и суд Шатле, из страха или по убеждению, приговорил его к повешению. Фавра выказал в последние минуты своей жизни твердость, достойную мученика, а не интригана. Он уверял в своей невинности и просил разрешения сделать перед смертью заявление. Эшафот был построен на Гревской площади. Фавра привезли в ратушу, где он пробыл до ночи. Народ хотел видеть, как станут вешать маркиза, и с нетерпением ждал этого примера равенства в казнях. Фавра объявил, что имел сношения с одним высокопоставленным лицом, которое поручало ему располагать умы в пользу короля, что это лицо дало ему сто луи на необходимые расходы и что он эти деньги принял. Он уверял, что этим ограничивалась вся его вина, и никого не назвал. Однако он спросил, может ли спастись, если назовет имена? Найдя ответ на этот вопрос неудовлетворительным, он сказал: «В таком случае, я умру с моей тайной!» – и с большой твердостью пошел на казнь. Стояла ночь, и площадь была освещена. Народ радовался равенству и отпускал в адрес несчастного ужасные насмешки. Тело Фавра отдали его семейству, и новые события скоро заставили забыть о его смерти; несчастного забыли и те, кто наказал его, и те, кто использовал его как орудие.
Духовенство с отчаяния продолжало возбуждать мелкие смуты по всей Франции. Дворянство возлагало большие надежды на его влияние на народ. Пока депутаты довольствовались тем, что своим декретом отдали церковное имущество в распоряжение нации, духовенство всё еще надеялось, что исполнение декрета не состоится, и, чтобы сделать его бесполезным, подсказывало тысячу средств к удовлетворению нужд казначейства. Аббат Мори предложил обложить податью предметы роскоши; аббат Сальсед в ответ на это предложил постановить, чтобы ни одно духовное лицо не могло иметь более тысячи экю ежегодного дохода, – богатый аббат замолчал. В другой раз, при прениях о государственном долге, Казалес посоветовал подвергнуть исследованию не реальность каждого долгового обязательства, а самый долг, его происхождение и причины; это значило бы возобновить банкротство гнусным средством, применяемым старыми чрезвычайными судами. Духовенство, заклятый враг государственных кредиторов, которым оно считало себя принесенным в жертву, поддержало это предложение, несмотря на свой ригоризм по вопросам о собственности. Мори неприлично вспылил и оскорбил собрание, заявив, что часть членов его имеют лишь мужество позора. Собрание хотело за это исключить его, но Мирабо, который мог принять эти слова и на свой счет, убедил товарищей, что каждый депутат принадлежит своим доверителям и собрание не имеет права никого исключать. Такая умеренность была прилична истинному превосходству, она понравилась, и Мори был чувствительнее наказан выговором, нежели был бы наказан исключением.
Все эти средства, изобретаемые духовенством с целью поменяться местами с государственными кредиторами, ни к чему не привели, и собрание отдало на продажу церковного имущества на 400 миллионов. Потеряв всякую надежду, духовенство пустило в народ брошюры и распространило слух, будто истинная цель революционеров – напасть на католическую веру. В южных провинциях оно всего более рассчитывало на успех. Первая партия эмиграции, как было сказано выше, направилась в Турин и поддерживала сношения главным образом с Лангедоком и Провансом. Калонн, получивший такую известность при собрании нотаблей, состоял министром при удалившихся придворных. Эмигранты делились на две партии: высшее дворянство хотело сохранить свою власть и боялось вмешательства провинциального дворянства, в особенности буржуазии. Поэтому для восстановления престола оно хотело прибегнуть исключительно к иноземной помощи. К тому же применять в качестве орудия религию, как предлагали провинциальные эмиссары, казалось смешным людям, всю жизнь вкушавшим остроумие Вольтера. Другая партия, состоявшая из мелких дворян и эмигрировавших буржуа, хотела противопоставить страсти к свободе другую, сильнейшую, – фанатизм, и победить одними своими силами, не призывая иноземцев. Первые, чтобы оправдать обращение к иноземному вмешательству, ссылались на личное мщение, свойственное междоусобной войне, последние твердо стояли на том, что если междоусобная война влечет за собою кровопролитие, то все-таки не следует марать себя изменой. Эти деятели, более мужественные, лучшие патриоты, но и более свирепые, не могли иметь успеха при дворе, при котором господствовал Калонн. Однако, так как ничем нельзя было пренебрегать, сношения между Турином и южными провинциями продолжались. Было решено действовать и через войну с иноземцами, и через междоусобную войну, а для этого делали попытки к пробуждению фанатизма, издревле отличавшего эти провинции.
Духовенство ничего не упустило из вида, чтобы помочь исполнению этого плана. Протестанты тут всегда возбуждали зависть католиков. Духовенство воспользовалось этим обстоятельством, особенно по случаю пасхальных торжеств. В Монпелье, Ниме, Монтобане древний фанатизм был пробужден всеми средствами.
Шарль Ламет с кафедры жаловался, что духовенство, злоупотребляя Светлой неделей и следующей за ней, вводит народ в заблуждение и возмущает его против новых законов. Слова эти разгневали депутатов из духовенства настолько, что они хотели выйти из собрания. Епископ Клермонский пригрозил этим, и множество духовных лиц уже встали и готовились выйти; но Шарль Ламет был призван к порядку, и шум унялся.