Молва обо всех этих ужасах разнеслась по Парижу и внушила настоящий ужас. Якобинцы продолжали молчать. Коммуна начинала говорить, но все-таки утверждала, что народ прав, убивал лишь виновных и напрасно только расправился сам, а не предоставил этого мечу закона. Генеральный совет отправил новых комиссаров «унимать брожение и воротить заблудших к здравым принципам». Это подлинные выражения народных властей! Всюду встречались люди, которые, скорбя о страданиях несчастных жертв, присовокупляли: «Если бы их оставили в живых, они через несколько дней нас бы перерезали». Другие говорили: «Если мы будем побеждены и перебиты пруссаками, по крайней мере они легли прежде нас».
Собрание, среди этих чудовищных беспорядков, переживало тяжелые часы. Депутаты издавали декрет за декретом, требуя у коммуны отчета о состоянии Парижа, а коммуна отвечала, что прикладывает все усилия, чтобы восстановить порядок и закон. Между тем собранию, состоявшему главным образом из тех самых жирондистов, которые так мужественно преследовали сентябрьских убийц, не пришла мысль всем составом отправиться в тюрьмы и грудью стать между убийцами и жертвами. Это можно приписать только глубокому изумлению и чувству своего бессилия; отчасти также, может быть, неполноте того чувства самоотвержения, которое внушает опасность; наконец, пагубному убеждению, разделяемому даже несколькими депутатами, что все эти жертвы – опасные заговорщики, и если их не убить, придется быть убитыми ими.
Один человек обнаружил в этот день великое благородство характера и с высоким мужеством восстал против убийц. Он был героем второго дня их трехдневного царствования. В понедельник утром, как только узнал о ночных злодеяниях, он написал мэру Петиону, еще не знавшему о них, и Сантерру, который бездействовал, и потребовал содействия обоих. В то же время он послал собранию письмо, которое было встречено рукоплесканиями. Этот честный человек, столь искусно оклеветанный партиями, был Ролан. В письме своем он восставал против беспорядков, против узурпаций коммуны, против бешенства народа и объявлял, что готов умереть на посту, указанном ему законом. Кто желает составить понятие о тогдашнем состоянии умов, о ярости, господствовавшей против тех, кого называли изменниками, об осторожности, с которой приходилось говорить, имея дело с обезумевшими страстями, – может судить о моменте по следующему отрывку. Уж конечно, нельзя усомниться в мужестве человека, который один, во всеуслышание, назначал все власти ответственными за побоище, а между тем вот в каких мягких выражениях ему приходилось говорить об этом предмете: «Вчера был такой день, на события которого, вероятно, лучше набросить покров. Я знаю, что народ, ужасный в своем мщении, все-таки вносит в него своего рода правосудие, не берет себе в жертвы всё, что ни попадается под руку; направляет свою ярость против тех, кто, по его мнению, слишком долго был щадим мечом закона, в необходимости немедленного заклания кого убеждает его опасность настоящих обстоятельств. Но я знаю также, что легко злодеям, предателям злоупотреблять этим брожением и нужно остановить его; я знаю, что мы обязаны заявить всей Франции, что исполнительная власть не могла ни предусмотреть этих чрезвычайных событий, ни воспрепятствовать им; я знаю, что в обязанности законных властей входит положить им конец или считать себя уничтоженными.
Я знаю и то, что это заявление выставляет меня предметом ярости агитаторов. Пусть же они берут мою жизнь – я дорожу ею лишь для свободы, для равенства. Если они будут нарушены, всё равно господством ли иностранных держав, или безрассудством обманутого народа, – тогда я прожил достаточно; но до последнего моего вздоха мой долг будет исполнен. Это единственное благо, которого я желал, и никакая сила земная не может лишить меня его».
Собрание встретило это письмо аплодисментами и, по предложению Ламурета, повелело коммуне дать отчет о состоянии Парижа. Коммуна опять ответила, что спокойствие восстановлено. Видя мужество министра внутренних дел, Марат и его комитет рассвирепели и осмелились издать приказ о его аресте. Так велика была их слепая ярость, что они смели подступить к министру, человеку, в ту минуту еще пользовавшемуся полной популярностью. Дантон, узнав об этом, стал бранить членов комитета, называя их бешеными. Хотя непреклонность Ролана каждый день в чем-нибудь мешала ему, он был далек от ненависти к министру, притом, по логике своей страшной политики, он боялся всего, что считал бесполезным, а схватить первого государственного министра во время исполнения им своих служебных обязанностей он считал сумасбродством.
Ролан отправился в мэрию, а оттуда в комитет и совсем рассорился с Маратом. Однако его успокоили, их помирили и отдали ему приказ о его аресте, которой он тотчас показал Петиону, рассказывая, что сделал.
– Смотрите, – сказал он мэру, – на что способны эти бешеные! Но я сумею их образумить.
– Напрасно, – холодно возразил Петион, – этим актом они погубили бы только самих себя.
Петион, со своей стороны, хотя и холоднее Ролана, но выказал не меньшее мужество. Он писал Сантерру, который, по бессилию или сообщничеству, ответил, что сердце его растерзано, но он не может сделать так, чтобы приказания его исполнялись. Тогда Петион лично отправился на все места побоищ. В тюрьме Ла Форс он собственноручно стащил с окровавленных стульев двух муниципальных чиновников, которые в своих должностных шарфах усердно исполняли роль, принятую Майяром в Аббатстве. Но как только он удалился, отправляясь в другие места, чиновники возвратились – и казни продолжились. Везде бессильный, Петион пришел к Ролану, который от горя занемог. Удалось только одно – оградить Тампль, хотя находившиеся в нем царственные заложники особенно возбуждали народную ярость. Однако тут вооруженной силе посчастливилось, и трехцветная цента, протянутая между стенами и толпой, удержала ее на должном расстоянии и спасла королевское семейство.
Чудовища, проливавшие кровь с воскресенья, так втянулись в свою адскую работу, что уже не могли остановиться. Они внесли в экзекуцию некоторую правильность – прерывали ее по временам, чтобы убрать трупы и поесть.
Резня в тюрьмах
Даже женщины приходили в тюрьмы с провизией, причем объясняли, что несут обед мужьям, которые заняты в Аббатстве.
В Ла Форс, Бисетре и Аббатстве побоище длилось дольше, нежели в других тюрьмах. В Ла Форс содержалась злополучная принцесса Ламбаль, славившаяся при дворе своей красотой и близкими отношениями с королевой. Полумертвую, ее приводят в приемную.
– Кто вы? – спрашивают ее палачи в муниципальных шарфах.
– Луиза Савойская, принцесса Ламбаль.
– Какова была ваша роль при дворе? Известны вам дворцовые заговоры?
– Я не знала ни о каких заговорах.
– Клянитесь любить свободу; клянитесь ненавидеть короля, королеву и королевское звание.
– Первую клятву я дам; второй не могу – это было бы против сердца.
– Да клянитесь же! – шепчет ей один из присутствующих, желающий спасти ее. Но несчастная уже ничего не видит и не слышит.
– Освободить, – говорит президент.
Здесь, как и в Аббатстве, было придумано слово, которое служило условным сигналом смерти. Бедную женщину выводят. По словам нескольких рассказчиков, ее не намеревались убивать, а хотели действительно освободить. Но у выхода ее встречают звери, жаждущие крови. Занесенная сабля ранит ее в затылок, и кровь струится из раны. Однако она идет, поддерживаемая двумя людьми, которые всё еще хотят ее спасти, но, сделав несколько шагов, падает под смертельным ударом. Ее прекрасное тело мигом растерзано; убийцы над ним измываются и рвут его на части. Голову, сердце, другие части трупа они насаживают на пики и носят по Парижу. «Нужно нести их к подножию престола», – говорят они на своем ужасном языке. Они бегут к Тамплю и будят своими исступленными воплями несчастных пленников, которые со страхом спрашивают, что случилось. Муниципальные чиновники не разрешают им смотреть на гнусное шествие, проходящее под окнами, и в особенности на кровавую голову, поднимаемую к ним на пике. Наконец один гвардеец говорит королеве: «Не хотят, чтобы вы видели голову Ламбаль». От этих слов королева лишается чувств; принцесса Елизавета, король и его камердинер уносят ее, а вопли толпы еще долго раздаются вокруг Тампля.