— И ты не боишься? — с легкой угрозой спрашивает Винсент. Какой-то риторический вопрос, при учете чутья и он однозначно знает, что её действительно практически трясет. Впрочем, позволять ему себя запугивать Агата не собирается.
— Ты хочешь назад?
Винсент вздрагивает, меняясь в лице. Нет. Не хочет.
— Значит, пошли со мной, — твердо произносит Агата.
Она забирает Винсента в отдел. И Артур с ней не спорит, не возражает ни словом. Кажется, он удивлен той твердостью, с которой Агата принимает решения, даже сама она слегка этому удивлена, но невозможно прятаться от самой себя вечно.
— Забавно, — замечает Винсент, когда они уже заходят в штрафной отдел, — забавно видеть тебя в серафимах, малышка.
— Агата. Можешь звать меня по имени, — ей бы хотелось бы вместо этого рассмеяться ему в лицо, сказать, что она чувствует то же самое, наблюдая его в помилованных, но это низко. Она — его поручитель. Мелочным ссорам тут не место. Он мог бы снова взъесться с этим своим «а если не буду», но молчит, раздраженно кривя губы.
— Ты думал, меня сорвет? — спрашивает Агата.
— Ну, вряд ли как меня, — развязно ухмыляется Винсент, — но отродье из тебя могло выйти неплохое. В большинстве своем они все сломанные и трусливые твари…
— Не вышло, — Агата с трудом не закатывает глаза. Странно, а сейчас он почему-то кажется таким… нестрашным. Будто беззубым. Впрочем, он-таки добивается, чтобы у неё испуганно подпрыгнуло сердце — уже в кабинете, стоит только закрыть дверь, как Винсент резким толчком вжимает Агату в стену, вышибая из груди напуганный вскрик.
Кажется, что он должен что-то сказать, но он молчит и тяжело дышит. Его пальцы лежат на шее Агаты. Да, похоже, не одна миссис Коллинз до сих пор не простила Агате смерти Винсента. Он сам тоже не простил. И кажется, его это бесит даже сильнее, чем кого-либо другого.
— Убери руки, — спокойно произносит Агата, глядя ему в глаза, — я считаю до трех, Коллинз, после этого — читаю защитную молитву.
— Не успеешь, — тихо шипит он и слегка усиливает давление пальцев на горло.
— Раз…
На самом деле Агата страшно лажает — она смотрит в глаза суккубу. Вот прямо сейчас он может просто провернуть зрачки в глазах, и она замолчит, замрет, зачарованная гипнозом. Но именно в этом и смысл. Она не боится. Максимум, который ей грозит — несколько часов в Лазарете.
— Два!
Винсент делает шаг назад, опускает глаза. Агата выдыхает. Где-то сбоку окна удивленно позволяет себе закашляться подавившаяся Анна.
— Сладкий, — тихонько вздыхает она, — ты бы поаккуратнее. За такой книксен тебя её любовник сначала уроет — потом вспомнит про испытательный срок. Тебе очень повезло, что его тут нет сейчас, кстати.
У Винсента, смотрящего на Агату, сужаются глаза.
— Любовник? — выдыхает он. — У тебя?
— Не твое дело, — Агата с трудом удерживается от неприличного жеста.
— Любовник, любовник, — безжалостно вмешивается Анна, — и можешь мне на слово поверить, сладкий, с этим парнем шутить не надо. Он с Холма Исчадий. Мы с тобой — щенки. В сравнении.
— Ладно, — кажется, Винсент пытается дистанцироваться от этих мыслей. Агата даже впервые задумывается о том, что скорей всего ему тоже придется не просто. В конце концов, он оказался в Чистилище раньше своего срока. Он был в этом отчасти виноват сам, но Коллинз был из тех, кто однозначно дорожил смертной жизнью, в ней он был успешен, в ней он ни в чем себе не отказывал. А Агата отправила его в Чистилище, где подобные вещи не только не поощрялись, но и быстро вылезали в виде демонических меток. Ведь жил бы и жил, трахал бы смазливых студенточек, наслаждался бы высоким положением. Но её рука даже не дрогнула, нажимая на курок. И нет больше его спокойной жизни. Есть только её последствия. Нужно бы попытаться проникнуться к нему сочувствием, но пока что получается просто на него не смотреть и сдерживать порыв швырнуть в суккуба стулом.
— Что нужно делать? — тихо спрашивает Винсент. У Анны.
— Успокоиться, — хмыкает она, — вон тот стол — твой, занимай. Ты как? Держишься? Или может, экзорциста?
— Утром отчитывали, — устало отзывается Винсент, — просто перекрыло.
— Ох, я понимаю, — кажется, Анна пытается флиртовать, по крайней мере голос у неё томный, — у неё еще и запах нереальный. Как её с ним еще не сожрали — ума не приложу.
И даже слишком (3)
Пару первых секунд в смертном мире Генрих просто замирает, боясь вдохнуть. Здесь слишком много ярких запахов, сильных душ. Так просто с приступом голода так сразу не справиться. Миллер вытряхивает из сумки кусок просфоры, сует Генриху под нос. Демона уговаривать не нужно, нужно уговорить себя не глотать еду целиком, чтобы голод все-таки оказался утолен.
Мир оказывается оглушителен. Он чудовищно изменился за те восемьдесят лет, что Генрих его не видел, стал каким-то нереально ярким, громадным, стремительным… Запахов, искусительных запахов будто стало в три раза больше, и даже терпеливо прожевывая пресную лепешку, Генрих ощущает, как скручивает в голодных спазмах всю его сущность. Это фальшивое ощущение — он это уже знает, для утоления голода достаточно Чистилищной еды, но инстинкты хором утверждают обратное, требуют втянуть воздух поглубже и сорваться с места — туда, на забитые людьми, потенциальными жертвами, улицы.
— Ты готов? — ровно спрашивает Джон, и когда Генрих, подтверждая свою готовность, качает подбородком, протягивает ему стеклянный шар.
Если прикрыть глаза, запахи становятся объемными, практически цветными. Сложно вообще понять, зачем нужны глаза, когда есть чутье, куда более честное, точное, чем прочие чувства.
Свои запахи есть у всего. Даже у фонаря, которых полно на улице. Правда, вот беда — когда идешь по следу, с трудом ориентируешься географически. Существует лево, существует право, и на этом все переменные заканчиваются. Шар Генрих держит в вытянутой вперед руке, принюхиваясь в поисках каждой мелкой крошки.
Душа разорвана действительно очень сильно. На мелкие клочья, разнесена лишенными силы обрывками светящихся нитей по целой улице.
— Кто хоть так охотится вообще, — ворчит Генрих сам себе под нос, просто потому, что молчать особо не охота.
— Ну, вообще — твоя манера, — отрывисто бросает Миллер, настолько неожиданно, что Генрих даже вздрагивает, — ты же обычно высасывал основную часть души, а остаток отдавал мелким шестеркам твоей стаи, так?
— Ты дерганый сегодня, Миллер, — замечает Генрих, не раскрывая глаз, — ты мне снова по морде съездить хочешь?
— Это пустое, — тон Миллера торопливо холодеет, выпуская лишние эмоции. А вот из запаха раздражение никуда не делось.
— Я вот все понимаю, правда, Миллер, вот всю вот эту твою злость, но разве не ты вчера ей про меня рассказал? Ты не предполагал, разумеется, что она ко мне пойдет? И наверное, предполагал, что мы с ней за ручки подержимся, а еще лучше — вообще решим никогда в жизни не разговаривать?
— Повторюсь: мои чувства вторичны, — тихо отзывается серафим, — у меня есть долг…
— Долг… — задумчиво повторяет Генрих. — Кстати об этом, Джонни. Почему ты все еще в Чистилище? Или я неправильно оценивал количество твоих грешков, что ты их столько времени отработать не можешь?
Миллер молчит. Генрих даже отвлекается и открывает глаза, чтобы убедиться, что с ним ничего не случилось. Физиономия у Миллера красноречиво мрачная, и Генрих старается — очень старается не испытывать при наблюдении этого зрелища злорадное удовольствие. И все же, получается, он прав — долг Миллера отработан. И почему Джон все еще в Чистилище — по-прежнему интересно.
— Да ладно, — фыркает демон, — ты же не проникся моей болтовней, да?
— Ты столько болтаешь, что я даже не могу понять, о каких конкретно словах ты ведешь речь, Хартман, — Миллер цедит эти слова сквозь зубы.
— Джонни, врать нехорошо. Или святошам с плюсовым кредитом это разрешается? — Генрих и хотел бы говорить не ехидно, но не получается. Хотя по идее, гордиться нечем — если Миллера проняло теми обвинениями, что высказал ему Генрих уже после своего распятия, когда серафим первый раз пришел читать Увещевание, — то это хорошо только для самолюбия. Для самоосознания себя на пути исправления в этом нет ничего хорошего.