Мечник и тиун опали с рундука наземь, лишь одним дыханьем касаясь ступеней. А у ворот, кованных медью, уже скорбно разводила руками, всё поняв, боярская теснина кафтанов. В теснине той выделялся Акинф Шуба, троюродный братец великого князя, и сразу два двоюродных — Василий и Александр Константиновичи, эти из Ростова прискакали, почуя беду. За воротами ещё топталось пар шесть сафьяновых сапог и колыхались над землёю шитые подолы летних аксамитовых охабней. Там тоже толпились неспроста, это тоже выклевки калитинского гнезда, тоже единокровные с великим князем.
"Вот оно как! — раздувал ноздри Дмитрий, упираясь лбом в сосновый косяк и невольно рассматривая тех, что наехали ко двору с челобитьем. — Вот когда они едины, вот когда кровь-то заговорила, когда чаша кровава колыхнулась!"
Дмитрий разжигал злобу против родственников, чего раньше с ним не случалось вроде, и делал это старательно, опасаясь размягчить сердце, дабы самому не отступить от гнева своего и не сбить себя с цельной и страшной мысли.
А гневался он небывало.
Вот уж третье столетие выстаивает Москва. Всего бывало на этих холмах — радостей и скорбей, расцвета и пожаров, упоительных побед и горьких поражений, торжеств единения и кровавых междоусобий, подвигов самопожертвования и тайных убийств, — всего бывало, только не было по сю пору принародных казней. Не было. Но ныне судьба, а гложет, и сам перст божий указует великому князю Московскому свершить деяние сие.
На первой же неделе после победы на Воже, когда вся Москва ликовала, во тьме башни бояр Беклемишевых вершилась пытка. В синяках и крови, привязанный сыромятными ремнями к еловой колоде, гнусавил Жмых:
— Смилуйтеся, християне! Уймите ярь неподобную! Каюся! Каюся! Отравное зелье по повелению ханову Ванька Вельяминов дал мне нести на Русь. Про великого князя то зелье припасено было... Каюся!
— А где есть он, Ванька, каиново племя? — ревел Капустин и жёг, рвал кнутом в мелкое лепестье отёкшее тело Жмыха.
— В Орде он! Ордою приважен... Уймися! Григорья, бога ради, умерь ярь свою!
— Когда Ванька на Русь сулился?
— Отринь кнут — вымолвлю!
Капустин кинул взглядом на великого князя, тот стоял позади, набычась и заслоняя свет отворенной башенной двери широкой спиной. Дмитрий кивнул: погоди, мол, хлестать — дух вышибешь силою своей медвежьей.
— После ильина дни сбирался, да не пошёл покуда.
— Каким путём сбирался?
— Во Серпухов-град. А на рождество богородицы клялся в Орде, что изведёт-де великого князя... Отринь кнут!
Не сдержался Капустин после слов таких и прихлестнул Жмыха со страстью, но Дмитрий остановил его снова.
В другие дни кнут Капустина немало выжал из Жмыха — и то, как Мамай сам угощал их, как смерти великокняжеской требовал, какие горы золотые сулил, и то, какими тропами пойдёт Ванька на Серпухов и у кого приют найдёт. Этот кнут и вовсе извёл бы Жмыха, но прискакал из Серпухова гонец от брата Владимира Андреевича и довёл весть: пойман Ванька Вельяминов. Попался воробушек в силки, что расставил ему князь Серпуховской, коего Ванька чернил по Твери и по Орде. А Жмыху повезло: избитого, но живого повезут его на Двину, поскольку не солгал, каинов приспешник, — его счастье.
Капустину Ваньку не давали, он сам сгоряча всё про себя выложил — и как с Некоматом утёк во Тверь, как в Орде кланялся и как возвеличен был и повёрстан сладкозвучным чином — тысяцким Владимира Клязьминского! Дмитрий сам допрос чинил. Более часу смотрел он в узко поставленные глаза Ваньки, от отца унаследованные, вспоминал, как в отрочестве показывал он Дмитрию новую сбрую с золочёным очельем — подарок отца Василия Вельяминова к именинам, даже помнилось, как этот Ванька увёл его на конюшню и показал молодого жеребчика, бегал за ним потом по двору, выворачивая пятки наружу и заваливая носки сапог внутрь — косолапя... Вспоминал, смотрел и думал: неужели у этого молодого волка так сильна тяга к власти тысяцкого, коей он, Дмитрий, обделил его? И сам понимал: сильна. А разве он, Дмитрий, не пылал душою за власть свою? И лишь подумал о том, как широкая и жаркая волна стыда окатила его и пошла растапливать ледяную стену, поставленную Ванькой меж их родами...
Дмитрий бросил допрос и вышел из башни, где всё ещё пахло сыромятной кожей, кровью и крысами. "Нет! — твердил он, когда вышел на свет божий и увидел Кремль, Замоскворечье, тёмный горб Воробьёвой горы. — Нет! Не бывать отныне на Москве тысяцких! Не бывать их судам над чёрными сотнями, их воле, их ратной силе, им подчинённой! Единодержавная власть великого князя — вот путь укрепления земли русской, её грядущей славы и тишины!" У ворот двора Беклемишевых он сел на коня и в сердцах подумал: "Тишины! То-то будет скоро тишина. То-то взголосят родичи!"
Всё это случилось на днях, и вот сейчас он вновь видит в окошко терема башню Беклемишевых, где сидит под стражей Ванька, видит родичей его, толкутся за вратами. Дмитрий отошёл от окошка, сердито сдёрнул суконный полавочник и стал им сильно растирать лицо, давая отрадное облегчение голове, будто ослаблял и сбрасывал с неё туго набитые обручи.
После обедни поползли по двору длинные подолы, видно, рано подумалось ему про облегчение: понаехала родня, женская половина, и все устремились во княгинину светлицу. Вот откуда заходят! Ведают доподлинно, что бабу, родственницу, с лестницы не спустишь, да и на её роток не накинешь платок... Заметил Дмитрий, что вырядились в тёмные, неброские сарафаны и платки, но и за этим будничным платьем различил жену Боброка Анну, сестру свою. Не скрылась за русским платком и Елена, жена Серпуховского, эту взяли для укрепу рядов своих. Как только появилась литовка на Москве, Дмитрий стал всё чаще и всё с большей болью вспоминать другую сестру свою, Любу, увезённую сватами в Литву ещё в давние годы, когда Дмитрию было только шесть лет. Внук Гедиминов не пускает её на Русь, а этой тут вольготно... Основу сей сарафанной дружины составляли четыре Вельяминовы — жена и дочь Тимофея, да вдова Василия Васильевича, тысяцкого, с дочерью. Что-то будет...
Уже в крестовой он слышал из-за стены причитания вдовы, тётки Марьи, матери Ваньки Вельяминова. Кричала она громче, чем это надо было для светёлки Евдокии, но иначе не взять рубленые стены и тяжёлую дверь, за которой находился великий князь... Голос тётки Марьи Дмитрий знал хорошо, помнил его с давних пор. Не раз она ворковала над его головой, когда случалось в отрочестве на масленицу или в пасхальные дни гостить у Вельяминовых. Ласковая тётка, и руки у неё добрые, мягкие, когда гладила, бывало, по голове. С матерью, княгиней Александрой, тётка крепкую дружбу водила, но особенно тронула она сердце Дмитрия, когда пуще всех ревела над гробом его матери. А на похоронах его первенца, Даниила, ни на шаг не отходила от безутешной Евдокии — и ревела вместе с нею, и утешала, и ночевала у Евдокии три дня кряду.
"Легко ли отнять у неё первенца? Это как у Евдокии Данилушку, да и не божьей рукою отнять, но рукою ката..."
Из крестовой он прошёл через спальную, из той — через ребячью повалушу и решительно отворил тяжёлую дверь в покои княгини Евдокии. Отворил и, не выпуская из руки кованой медной скобы, осмотрел светёлку, вмиг притихшую в оцепенении. В большой светлой палате сидели на низких стольцах и стояли у окошек знатнейшие боярыни. Кроме только что приехавших были тут ещё жена Шубы, вдова Монастырёва и юная красавица жена Захария Тютчева, которую он выкупил в Орде. Допускать её до покоев великой княгини Дмитрий распорядился сам, хоть боярыни и кривили губы поначалу, что не боярского роду, но теперь уж она и боярыня. "Эко столклися, как на пожаре. Да что — пожар! Тут пострашней любого пожара", — мелькнуло в сознании великого князя.
У ног Евдокии лежало грудой оброненное и забытое парчовое шитьё. Золотая и серебряная канитель спуталась жёстким ворохом тут же, на полу. Клубки чёрных, красных, голубых шёлковых нитей откатились в угол к витому серебряному светцу над медным тазом. На подоконнице лежала рубашонка князя Василия и его, Дмитрия, холщовая, ещё недовышитая.