По стенам висели подковы, цепи, блестящие бляхи для калантарей. На лавке ворохом лежали кольчужные кольца, склёпанные и с просечкой. Особо отметил про себя не доведённый до дела меч, уже покованный, строгий, пока без рукояти. На другой стене висел настенный шкап-поставец, в котором кузнец держит мелкий инструмент и мелкие, чаще всего дорогие поковки. Однако внимание князя было обращено не на поставец и не любопытство — что в нём? — занимало его, а предмет, что возлежал на поставце. Это был шлем. Добротный шлем, как определил Дмитрий с первого взгляда. Его обтекаемая форма московского толка, блестящий шишак, основание которого надёжно схватывало верх половины шлема, тонко и чисто отделанные швы, покрытые по наружной стороне просечной пластиной, соединённой с нижним кольцом-охватом, изукрашенным той же просечкой, весь его блеск и глухой отзвук, если коснуться его, будто хранившего ещё тепло Лагутиных ухватистых рук, — всё это указывало князю, что кузнец ходит по Москве в больших умельцах и не зря на целых три года закупил его брат Владимир.
Лагута достал шлем, подержал его в руках, потёр рукавом и хотел поставить на место.
— Подай! — потребовал Дмитрий.
Лагута вжал голову в плечи, забагровел шеей — жалко ему шлема! Эта поковка, по всему видать, нравилась самому мастеру, но делать нечего: великий князь пожаловал, предстал в Лагутиной кузне пресветлым ликом своим. Сказать кому — не поверят, а станешь божиться — побьют за нахрапистую ложь и осмеют всесветно... :
— Что смур? — скосился Дмитрий, принимая шлем.
— Не мой шлем, княже...
— Чей? Володимеру Ондреичу ковал?
— Дружиннику твоему, княже, дружинником назвался.
— Как наречён?
— Не сказывал и не открылся, токмо кулаками махал — огрозиться норовил, коли шлем худой выкую.
Дмитрий между тем обдул шлем и надел, ощущая приятную прохладу и тяжесть металла. Он оказался как раз по голове князю: если поддеть стёганый колпак на шерстяной подкладке, как это водится у бывалых воинов, то сольётся с челом. А если этот шлем отдать золотых дел мастеру и тот изукрасит позолотой — ну чем не княжий шлем? Он будет, пожалуй, не хуже, а то и лучше нынешнего великокняжеского, оставшегося ему от отца, и конечно, лучше другого, сделанного шесть лет назад на голову Дмитрия-отрока. Тот шлем маловат... Чем дольше тянулось молчание, тем больше опасался Лагута за своё изделие, откованное потихоньку из железа князя Серпуховского. Утаил на бедность, а тут — на тебе! — великий князь пожаловал. А если узнает князь Серпуховской — беда: на три года весь он, Лагута, его руки, голова, его пот и время, все поделки и мастерские измышления — всё принадлежит ему, владельцу одной трети Москвы с её податями, чёрными людьми, холопами, челядью, дружиной, вот этой кузницей. Ежели этот шлем Серпуховской пристегнёт к старому долгу, гривны эти ещё полгода отрабатывать Лагуте. Так пойдёт дальше, в вечные попадёшь, не выкупишься в срок...
— Добрый шлем ладишь, Лагута-кузнец! — похвалил Дмитрий, сняв шлем и рассматривая его снова. — Чем светлость наводишь?
— Песком наперёд крупным. По крупному — мелким. По мелкому — ещё меле. Потом кирпич толчёной, а уж после кирпича беру войлок...
— Добры у тебя руки! А пошёл бы ты ко мне в холопы?
— С превеликой охотою, княже!
— Что так? Брат мой обиды наносит?
— Вестимо, что: лучше у великого князя в дерюге ходить, неже у иного в благоистканной багрянице.
— Не постигаю, вразуми...
— Великий князь — и гроза над тобою велика, зане и щит не мал: кто тронет княжего холопа? То-то! Он един себе судья и защитник, а у боярина да захудалого князя всегда рука свыше ести... Ныне пришёл в кузню великий князь — истаяла вмиг прежняя защита надо мною...
— Обиды не нанесу, не страшись... А скажи мне: коли откупишь себя у брата моего, пойдёшь ли ко мне в холопы?
— Коли откуплюсь — не пойду! — ответил Лагута и прямо глянул Дмитрию в глаза.
— Почто так: у великого князя, сказал, слаще? — прихмурился Дмитрий, но Лагута не отвёл глаз и твёрдо пояснил:
— Воля, княже, слаще! Не гневайся...
Дмитрий сунул шлем в руки Лагуте и вышел из кузницы.
Пройти по городу и остаться неузнанным ему не удалось, но досады в душе не было, напротив: за этот короткий час, пока боярство и воеводство досматривало сладкие сны, он увидел утреннюю Москву — с её спящими улицами, с кузнецом Лагутой, он слышал споры стригольника и толпы... "Не навлекла бы беды сия ересь новгородская", — остро кольнула мысль и омрачила размягчённую душу.
По Варьской улице он вышел к торгу перед Кремлем. Далеко слева он увидел длинные вереницы людей, тянувшихся из-за реки по Живому мосту. Это были, должно быть, крестьяне подмосковных и дальних деревень, ехавшие на торг, но пешие были богомольцы. Многие уже расселись по берегу реки и ждали утреннего звону, чтобы направиться к воротам Кремля и приобщиться к белокаменному таинству невиданных церквей. Вскоре послышались голоса. Дмитрий вышел к угловой башне Кремля, никем тут не узнанный, и услышал причитания бабы, стоявшей на коленях.
— Да раскрасавица ты наша, краса писаная! — восклицала она, со слезами умиления обратясь лицом к церквам на кремлёвском холме.
Он отошёл к воде и снова направился к старой горбатой иве, полоскавшей ветви, чтобы оттуда тоже взглянуть на Кремль. Отошёл и взглянул. Под сладкие причитания пришлой бабы он будто впервые увидел высокую свечу колокольни Ивана Лествичника, а вокруг неё толпились золочёные купола церквей, уже озарённые там, на высоте, лучами нового солнышка, ещё невидимого на земле. Купола вытягивались на белокаменных резных шеях барабанов, оттенялись зеленью деревьев, прикрывавших их от глаз пришлых богомольцев, ладно перекликались с белокаменными стенами, не виданными прежде на Москве. Он на миг вообразил, как всё это великолепие открывается русскому человеку, пришедшему издалека, и стали понятны ему слёзы умиления, что глотала в причитаниях баба, стоявшая на коленях. В её высокий голос подголосками вплетались другие, сливаясь в единый благостный хор:
— Матушка наша, красавица-а-а!.. Пречудны маковки твои позлащенные-е... Да не будет мне веры, грешнице, да не поверят мне во родном дому, что есть на Москве краса пречудная... Нетленна ты, моя матушка-а... Да стоять тебе, красоваться веки вечные-е!..
Левее куполов нежно синел свинцовой крышей княжий терем с пристройками, с теремком княгини, нависшим над кручей холма и будто плывущим в утреннем небе, посвечивая разноцветьем слюды в резных оконцах, из которых сейчас смотрит, должно быть, его Евдокия, глотая слёзы не умиления, а горя.
На Подоле, у самых Чешковых ворот, спорили мужики, рассуждая о чём-то. По нескольким словам, брошенным в запале, Дмитрий понял: спорили о том, поедет великий князь в Орду или останется в Москве за крепкими стенами.
— Прежни князья ездили, и наш поедет! — уверял высокий мужик, весь зиявший прорехами на старой однорядке.
— Во стенах сидючи, с добытком не быть!
— Наипервейший добыток — голова на плечах своя! Але у тебя голов не одна и все в ушате впрок посолены?
Небольшого роста второй мужик, с которым спорил высоченный детина, опешил на миг, глядя из-под тяжёлой бараньей шапки на противника, потом обежал телегу, пропылил босыми ногами и сдёрнул рогожу с воза:
— На! Зри, словоблуд! Нет у меня иных голов, как токмо на плечах, но случись татарва — не пощажу и единую!
— Смел таракан, покуда баба спит!
— Изыди от греха! — взмолился малый мужик, давая понять насмешнику, что только благочиние сдерживает его от драки.
— Эва! Ноздри-те распушил, яко пёс подворотной! — резал самоуверенный детина, и оба, казалось, забыли суть спора, до которого им уже дела не было, и только обида от тяжких слов горячила их, тянула к рукоприкладству.
Из Чешковых ворот смотрели проснувшиеся гридники И митрополичья стража, готовые выбежать, разнять и отвести на суд, где обоим мужикам придётся платить за драку свои сирые куны и резаны — князю и митрополиту поровну... Дмитрий прошёл мимо. Маленький мужичок схватил было его за полу мятля, дабы призвать в свидетели, но он направился дальше к воротам, радуясь, что Москва неравнодушна к его судьбе. — Изыди! — неслось сзади.