— Поди к Данилке! — сказал он, впрочем, не очень строго, но твёрдо и, глядя в оконце, смягчил: — Плачет, кажись...
Ей будто что-то передалось от его настроения. И раньше, замечала она, когда приходилось поминать Олега Рязанского, Дмитрий каменел и покусывал губу... Сейчас она помолчала, затем тяжело поднялась, грузная животом, поцеловала его в плечо и пошла в постельную, ступая в полумраке палаты по половикам. Он глянул на неё скоса и увидал, как сиротливо помелькивают её узкие стопы из-под длинной, до пят, рубахи. По её наклонённой голове он угадал ту горечь и покорность, в которой она пребывала в сей час, понял, что обидел её, отослав к ребёнку, спящему безмятежным сном, но не пошёл за нею, не успокоил, сам искал успокоения и одиночества в этот предрассветный час — единственный во весь длинный божий день, когда он, великий князь Московский, принадлежал самому себе.
* * *
По утрам он не принимал услуг ни покладника Поленина, коего можно вызвать колокольцем, ни спальных гридников, — издавна одевался сам. Вот и сейчас он надел шёлковые летние порты, просторные, как татарские шаровары, зелёную рубаху под кушак и свои потёртые, зелёной кожи, невысокие, тоже летнего покроя, сапоги. На рундук вышел, перепугав гридников в их сенях-опочивальне, постоял, глядя на Москву. В полумраке ещё тонули посады. Не видна была в полуношной стороне деревянная церковь за Кучковым полем, даже Никола Мокрый за Васильевским лугом, что в конце Великой улицы, уходившей от кремлёвского Подола вдоль Москвы-реки, виднелся неясно. Город досыпал последний час, и Дмитрию вдруг захотелось уйти в него, раствориться в его сумрачном далеке, стать частью этой тишины, этих безбрежных просторов, уходящих за посад, за сёла, за сло́боды и носивших великое и горькое название — Русь... Понял он теперь тех людей, что оставляли дома свои, терема, города и престолы и уходили в монастыри или пустыни, не простясь, но прощая всему и всем.
Он медленно, сам замечая, что не идёт, а крадётся, неслышно спустился на двор, держась не перил, а стены терема — там не скрипели ступени. Двор ещё не проснулся. По углам лежали тяжёлые, почти ночные тени, а тот свет, что сочился в оконца терема, был светом месяца, сиротливо западавшего за храм Спаса-на-Бору. Это его порадовало: значит, есть ещё время! Как грязную лужу, он обошёл сырое пятно у колодца и направился к конюшне, радуясь тому, что стражник у Больших ворот придрёмывал с наружной стороны, а дворовый гридник безмятежно похрапывал, привалившись к столбу гридного крыльца. Никто не должен был увязаться сейчас за князем — ни мечник, которого он вчера отпустил домой, ни чашник, ещё не поднявшийся и не открывший съестных погребов, ни тиун, коего отпускал он до своего двора на день-два, а то и по неделям давал ему вольную от службы. Даже собаки не было на дворе — отвели собак, как родился у князя сын, чтоб не пугали младенца лаем дрянным. Митрополит Алексей тоже не одобрял собачьи утехи, называл это злобесием, недостойным христианина, потворством лени стражной и рассадником грязи. Не спал в этот час лишь сторож конюшни, где стояла Ратница с юрким Серпенем. Там, как доводил тиун, стояли ещё четыре жерёбые кобылицы, за ними-то и следил неусыпно сторож из опытных конюхов. Недреманное око конюших хранило богатство и силу княжества — коня.
Сторож заслышал шаги, сердито покашлял и вышел из полуотворенных дверей. Приметив и узнав издали князя, он засуетился, торопливо запер дверь в конюшню и, выйдя вновь из-под навеса, пал на колени.
Дмитрий остановился над ним, глядя на лохматый затылок конюха, на широкую спину, покрытую нитяным плащом-мятлем, длиннополым, как княжеское корзно. Хотелось сказать конюху: отворяй! Та радость, что понемногу прижилась в нём от удачи — от того, что никто из ближних слуг не видит его, вырастала в озорную и почти крамольную мысль: пойти пешком за стены Кремля! Никто и никогда не осмеливался от княжего престола пешком выходить в город, ходить по улицам, подобно смерду. Это осуждалось. Не завелось так-то и не по чину великому князю ходить пешком даже по Кремлю, но так устроен смертный, что запретный плод ему слаще, а чем дальше, чем недоступнее то вожделенное нечто, тем необоримей тяга к нему...
— Подымись!
Холоп поднялся, но продолжал держать шапку в руках, уперев её обеими руками в живот.
— Красен мятель у тебя, — заметил Дмитрий, но конюх не знал, что ответить на эти необычные слова князя.
— Не жарко ли в столь парную ночь?
— Мы обыкши, княже...
— Набрось-ко мятель свой мне на рамена.
Мужик растерялся, едва не заплакал, думая, что князь решил наказывать его, а для начала хочет посмеяться. И хоть, по слухам, такого за молодым князем не водилось, чего не бывает на белом свете!
— Чего дивишься?
— Верою-правдою, княже, служу...
— Вот и послужи: набрось мятель мне на рамена! Мужик, ещё не доверяя словам князя, расстегнул, скинул петлю с деревянной застёжки на правом плече, вывернулся из плаща и, держа его в руках, замер.
— Ну!
Дмитрий повернулся спиной, и мятель лёг ему на плечи.
— Спаси тя бог! — буркнул Дмитрий благодушно, застегнул плащ на плече — накинул пеньковую застёжку и обронил: — Не проговорись у меня! Посмотрел на небо и про себя добавил: — Не скоро зазвонят...
Он огляделся. Гридная стража спит или вся притаилась, завидя князя, но всем этим беспорядкам он сейчас был рад, опасался лишь того, чтобы княгиня не вышла через переходы на свою половину и не выставилась из навесного пресветлого теремка, что вызарился на Москву-реку многими мелкими оконцами, весь в пречудных деревянных резных прилепах...
Дмитрий направился к южной стороне, миновав за Благовещенской церковью старую границу Кремля — Заруб, — прошёл низину, в прошлом — Подол, плотно заселённый некогда чёрным людом. Недавно здесь было начало Великой улицы, отрезанное ныне стенами и ставшее частью Кремля. Тенью и прохладой дохнула на князя могучая стена. Он приблизился к ней, потрогал камень ладонью хорош камень нашли у деревни Мягково! Всю зиму возили телегами... Он прошёл вправо и приблизился к Чешковым воротам. За ними, теперь на малом пространстве, всё ещё по старинке приплёскивала жизнь — торговали, лепили лачуги по летнему делу, грызлись с кремлёвской стражей, а порой и бились с нею в кровь. Зимой торг перемещался на лёд и всё затихало. Привратник тоже спал, обхватив копьё, но спал чутко, поскольку место у него было горячее: озорники не раз закидывали в ночи кованую кошку на верёвке и, зацепившись ею за гребень стены, перелезали в Кремль. Если такое случалось, не один синяк и не одну неделю носил стражник от Григория Капустина. Строг начальник... Страж вскинулся на шаги, рыкнул для порядка, но тут же присел и хотел бежать, вызнав князя по открытой голове его, по чёрной скобке волос на белом лбу. Дмитрий вернул его и велел отворить.
Тишиной и безлюдьем встретила его застенная Москва. На берегу, среди избёнок, заборов, летних лачуг и опустевших на ночь лавок — никого. Он прошёл к самой воде, постоял у светлой кромки, долго смотрел на ветки плакучей ивы, полоскавшей свои длинные листья в струях воды, и пошёл наконец в сторону Великой улицы, вспоминая, как с той ивы ловил он в детстве широкую плотву. Хорошо брала! Поравнялся с Живым мостом, перекинутым на тонких сваях. Сколько раз сносило его по весне! Почти каждый год этот лёгкий, истинно Живой мост настилали снова. Мостки — первая работа древних жителей этого, ныне кремлёвского, холма. Неведомо, сколько сотен лет настилали тут старые люди мостки через реки, дабы выходить на большую Русь — торговать, смотреть на мир... Ещё отец говорил маленькому Дмитрию, что в старину жителей тутошнего холма, то и дело ладивших мостки, прозывали ходовым в старину, всеохватным словечком — мостква. Мостква тоже в долгу не оставалась и прозывала холопей боярина Кучки, что разметались по другую сторону реки, памятуя их лесную жизнь, словом — лесва... Так и жили они в старину — мостква да лесва — у одной реки. Деревня на холме иначе уж и не называлась, как Мостква...